Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой покраснело.
— Чего смеешься? — наконец сказала она. — Глупо ведь.
Козырев взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захохотал.
— Нет, не могу, — сквозь смех сказал он. — Рапорт… комиссара первого батальона… по беременности на сорок дней.
Он стал серьезен… и, понизив голос, точно говоря о стыдном, спросил:
— И скоро, Клавдия, рожать будешь?
— Скоро, — ответила Вавилова и, сняв папаху, вытерла выступивший на лбу пот. — Я б его извела, — басом сказала она, — да запустила, сам знаешь, под Грубешовым три месяца с коня не слезала. А приехала в госпиталь, доктор уже не берется.
Она потянула носом, будто собираясь заплакать.
— Я ему и маузером, окаянному, грозила, — отказывается, поздно, говорит.
Она ушла, а Козырев сидел за столом и рассматривал рапорт…
«Вот тебе и Вавилова, — думал он, — вроде и не баба, с маузером ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила, и даже голос у нее не бабий, а выходит, природа свое берет».
И ему почему-то стало обидно и немного грустно…
— Воюй вот с ними, — сказал он и кликнул вестового. — Вавилова-то наша, а? — громко и сердито произнес он. — Слыхал, небось?
— Слышал, — ответил вестовой и, покачав головой, сплюнул.
Они вместе осудили Вавилову и вообще всех женщин, сказали несколько похабств, посмеялись, и Козырев, велев позвать начальника штаба, сказал:
— Надо будет к ней сходить, завтра, что ли, ты узнай, она на квартире или в госпитале, и вообще как это всё.
Сюжет «завязался» сразу. Буквально с первых же строк рассказа мы узнаём, что случилось с его героиней и сразу видим, какова она, эта героиня, что она собой представляет.
У Хемингуэя мы всё это узнали бы далеко не сразу Вот, например, один из самых знаменитых, хрестоматийных его рассказов. Самых, так сказать, «хемингуэистых»:
Девушка смотрела вдаль, на гряду холмов; они белели на солнце, а все вокруг высохло и побурело.
— Как будто белые слоны, — сказала она.
— Никогда не видел белых слонов, — мужчина выпил свое пиво…
— Отдает лакрицей, — сказала девушка и поставила стакан на стол.
— Вот и всё так.
— Да, — сказала девушка. — Всё отдает лакрицей…
— Перестань.
— Ты сам первый начал, — сказала девушка. — Мне было хорошо. Я не скучала.
— Ну, что же, давай попробуем не скучать.
— Я и пробовала. Я сказала, что холмы похожи на белых слонов. Разве это не остроумно?
— Остроумно…
— Хорошее пиво, холодное, — сказал мужчина.
— Чудесное, — сказала девушка…
— Ты сама увидишь, Джиг. Это сущие пустяки…
Девушка молчала.
— Я поеду с тобой и все время буду подле тебя. Сделают укол, а потом все уладится само собой.
— Ну, а потом что с нами будет?
— А потом все пойдет хорошо. Все пойдет по-прежнему.
— Почему ты так думаешь?
— Только это одно и мешает нам. Только из-за этого мы и несчастны…
— Так ты думаешь, что нам будет хорошо и мы будем счастливы?
— Я уверен. Ты только не бойся. Я многих знаю, кто это делал.
— Я тоже, — сказала девушка. — И потом все они были так счастливы.
— Если не хочешь, не надо. Я не настаиваю, если ты не хочешь. Но я знаю, что это сущие пустяки…
— А если я это сделаю, ты будешь доволен и все пойдет по-прежнему, и ты будешь меня любить?
— Я и теперь тебя люблю, ты же знаешь.
— Знаю. А если я это сделаю, то все опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится?
— Я буду в восторге. Я и сейчас в восторге, только теперь мне не до того.
Я прошу прощения за эту непомерно длинную цитату из знаменитого хэмингуэевского рассказа. Но еще больше сократив ее, пропустив и другие (кроме пропущенных мною) реплики из этого долгого, бессвязного, не слишком вразумительного диалога его героев, я совсем не смог бы наглядно продемонстрировать, в чем состоит самая суть открытого этим писателем способа повествования. Рассказ очень короток. В нем всего-навсего шесть страниц. Но лишь на исходе третьей страницы, то есть где-то в середине рассказа мы только начинаем догадываться, в чем тут дело. И только в самом конце рассказа туман рассеивается окончательно, и мы наконец утверждаемся в этой своей догадке: девушка беременна, и мужчина уговаривает ее сделать аборт.
У Гроссмана мы сразу, с первых же строк его повествования узнаем и о том, что его героиня беременна, и даже о том, что аборт сделать она уже пыталась, даже угрожала врачу маузером, но тот не взялся, потому что было поздно.
К этому мотиву, впрочем, Гроссман еще вернется:
Она ощупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.
Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках в городах ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько йода в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.
А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.
Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мостик, как стрекотнул пулеметом поляк, — и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.
Как видите, даже Гроссман, при всей своей приверженности к прямому, последовательному изложению событий, все-таки не обошелся без ретроспекции. Но ретроспекция, — это совершенно очевидно, — понадобилась ему не только для того, чтобы рассказать, как упорно и старательно пыталась Вавилова «извести» будущего своего отпрыска. Гораздо важнее было тут для него опровергнуть те «несколько похабств», которыми обменялись насчет ее беременности Козырев и вестовой: не просто по извечной «бабьей слабости» забеременела она, тут была — любовь.
Строго говоря, если уж идти традиционным, чеховским путем, который — на словах — так упрямо отстаивал Гроссман, рассказ надо было начать именно с этого: с истории короткой любви Вавиловой к «молчаливому», с его гибели… Однако Гроссман ограничился этой короткой ретроспекцией и больше к этому мотиву уже не возвращался.
За вычетом этого коротенького отступления в прошлое, сюжет рассказа — повторю еще раз — разворачивается последовательно и даже несколько прямолинейно.
Беременную Вавилову поселяют в комнате, реквизированной у местного жителя — Хаима Магазаника. Въехала она туда со скандалом: Магазаник сперва долго ругался по-еврейски, потом перешел на русский, обращаясь уже не к сотруднику коммунотдела, который привел Вавилову, а к ней самой:
— Нахальство у этих сморкачей, — кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, — надо только придумать! Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака бакалейщика? У суконщика Ходорова? У первого миллионера Ашкенази?
Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была выше их папы.
Скандал, однако, быстро рассосался. Жена Магазаника Бэйла легко нашла с Вавиловой общий язык. А догадавшись, что «комиссарша» беременна, она сразу взяла над ней шефство.
И сразу выяснилось, что Вавилова — самая обыкновенная баба, совершенно такая же, как вот эта, целиком погруженная в свои повседневные материнские дела и заботы многодетная Бэйла: