Она не двигалась, наблюдая, как он подходит к ее избе, останавливается перед дверью, занеся для стука руку, но не решаясь опустить ее, будто боясь обжечься. Она чувствовала его внутреннюю борьбу, его дрожь, исходящую от самого сердца. Наконец, он сделал глубокий, прерывистый вдох и постучал. Слабый, робкий стук, больше похожий на царапанье затравленного зверька, просящегося в дом от непогоды.
Арина не ответила. Она знала, что дверь не заперта. Она никогда не запирала ее с того дня, как вернулась. Зачем? От кого запираться? От людей? Она была страшнее любого замка. От него? От него ее защищало нечто куда более надежное.
Дверь со скрипом, будто нехотя, приоткрылась, и в проеме показалось его лицо. Оно осунулось, почернело от бессонных ночей и терзаний. Глаза, когда-то такие ясные и добрые, что в них, казалось, можно было утонуть, теперь были запавшими и полными немой муки. Увидев ее, стоящую в сумраке горницы, будто саму ночь, воплотившуюся в девичьем облике, он замер, и его рука бессильно опустилась.
— Арина… — его голос сорвался, был хриплым, как у путника, долго шедшего без воды. — Можно… можно войти?
Она молча, едва заметно кивнула. Ее собственная кровь, казалось, застыла в жилах, превратившись в ледяную, тягучую жижу. Амулет жёг кожу, словно раскаленный металл, приложенный к телу, словно предупреждая об опасности, которую несет в себе это теплое, дышащее существо. Где-то на глубине, в самых потаенных, не выжженных еще уголках того, что когда-то было её душой, шевельнулось что-то теплое и ранимое, старая, детская привязанность, вспыхнувшая при виде его страданий. Но этот слабый импульс был тут же задавлен холодной, всесокрушающей волной, исходившей от амулета — безмолвным, но недвусмысленным приказом.
Лука переступил порог, словно входя в логово неведомого зверя, готового в любой миг ринуться на него. Он остановился посреди горницы, не решаясь подойти ближе. Воздух вокруг Арины был холоднее, гуще, он пах болотными травами, озерной глубиной и звездной пылью, и этот контраст с привычным, пахнущим дымом и хлебом миром, был оглушительным, как удар грома.
— Я… я пришел… — он начал и замолчал, не в силах выговорить простые слова, которые, казалось, застряли у него в горле колючим комом. Его взгляд скользнул по ее бледному, как лунный свет, лицу, по странным, отливающим болотной зеленью волосам, по мерцающему паутинному платью, за которым угадывались контуры ее тела, по жутковатому ожерелью из зубов, в котором она казалась дикарской царицей. В его глазах читался не просто ужас, а глубокая, выворачивающая душу наизнанку боль. Боль от потери. От того, что та, кого он когда-то держал за руку, о ком мечтал, была мертва, а перед ним стояло нечто иное, прекрасное и ужасное, как сама смерть.
— Я вижу, ты пришел, — ее голос прозвучал ровно, холодно, без единой нотки приветствия или упрека, без тени былой нежности. Просто констатация факта, как если бы она сообщила, что на улице пошел дождь.
Ее безразличие, эта ледяная стена, казалось, обожгло его сильнее, чем крик или проклятия. Он сжал кулаки, заставляя себя говорить, выталкивая из себя слова, как камни.
— Арина, это надо остановить. Устинья… что ты с ней сделала? Она не в себе, она не ест, не пьет, только бормочет что-то у окна и смотрит в одну точку. Вся деревня с ума сходит от страха. Люди боятся выходить из дома после заката, запираются на засовы. Дети плачут по ночам, и матери не могут их успокоить.
— А разве не этого они хотели? — она наклонила голову, и золотые искорки в ее глазах вспыхнули холодным, насмешливым огнем. — Разве не страха они жаждали? Они хотели, чтобы я боялась. Чтобы я кричала от ужаса, когда меня вели на костер, чтобы мои слезы были им в удовольствие. Теперь они получили то, что хотели. Только страх теперь — их уделом. И разве ты не среди них? Разве не твой страх я сейчас чувствую, Лука? Горячий, едкий, как дым от горелого хлеба, пахнущий потом и слабостью.
Он поморщился, будто ей удалось дотронуться до открытой, гноящейся раны, до самого больного места.
— Я боюсь, — выдохнул он тихо, срывающимся шепотом. — Боюсь того, во что ты превратилась. Боюсь этого… этого места, от которого теперь веет на всю деревню. Но я пришёл. Сквозь этот страх. Потому что должен был.
— Но это не ты! — вырвалось у него внезапно, с такой силой, что, казалось, стены избы дрогнули, и в его голосе прозвучала настоящая, неприкрытая боль, крик души. — Та Арина, которую я… которую я знал, которую… любил… не стала бы так поступать! Она была добра. Она была чиста. Она не желала бы зла!
Слово «чиста» повисло в воздухе, как пощечина, звонкая и унизительная. Оно отозвалось в ней горькой, ядовитой усмешкой, поднимающейся из самого нутра. Она вспомнила ту самую «чистоту» — грязь улицы под босыми, израненными ногами, косые, похотливые взгляды, шепотки за спиной, тяжёлую, бесконечную работу, которая стирала в порошок и доброту, и чистоту, оставляя лишь усталость и обиду. Вспомнила его отца, Деда Степана, и его сына, Ваньку, который смотрел на неё как на вещь, которую можно взять без спроса. Вспомнила ту самую «чистоту», что едва не привела её на костер, сложенный из соседского хвороста и соседской же ненависти.
— Та Арина умерла, Лука. Ее убили. Твоим молчанием. Руками твоего отца. Камнями и плевками твоих соседей. Ее сбросили в трясину, и она утонула. Ее съела тина, ее кости обглодали болотные твари. А из топи вышло вот это. — Она широко, почти театрально раскинула руки, демонстрируя свое преображение, свою новую, ужасающую суть. — И это «вот это» не знает ни доброты, ни чистоты. Оно знает только силу. И месть. И оно уже не может дышать этим воздухом, не задыхаясь от вашего лживого, трусливого страха.
— Я знаю! — крикнул он, и его голос сорвался, стал сиплым, надтреснутым. — Я знаю, что струсил! Я предал тебя! Я… я видел, как тебя вели, и у меня подкосились ноги, в глазах потемнело. Отец посмотрел на меня, одним взглядом, и я… я не смог. Я отступил. Я ненавижу себя за это каждый день, каждую ночь! Я не могу спать, не могу есть… Мне кажется, я слышу твои шаги за дверью, твой голос! Я схожу с ума!
Он сделал шаг вперед, отчаянный, порывистый, и в его глазах, налитых болью, стояли слезы. Искренние, горькие, жгучие слезы раскаяния.
— Но я люблю тебя, Арина. Я всегда любил. Только тебя. И я вижу… я вижу, что в тебе еще есть что-то от той девушки. Я вижу это в твоих глазах, в их глубине, под этим льдом. Остановись, прошу тебя. Уйди от… от этого. От него. — Он с глухим, полным отвращения рычанием кивнул в сторону болота, словно указывая на конкретного, ненавистного соперника. — Мы можем уйти! Сегодня же ночью! Уйти далеко отсюда, за леса, за горы, начать все заново. Я всё брошу. Кузницу, отца, эту проклятую деревню… всё. Только уйдём отсюда. Вместе. Пожалуйста.
Его слова, полные отчаяния, надежды и той самой, давно потерянной любви, ворвались в ее ледяную крепость, как теплый, весенний луч в склеп. На мгновение щит из холода и гнева, которым она окружила себя, дрогнул, дал глубокую трещину. Воспоминания, как прилив, нахлынули на нее, сбивая с ног — его застенчивая улыбка, тепло его большой, сильной руки, сжимающей ее пальцы, тихие, нежные слова, сказанные когда-то теплым вечером у лесного озера, когда мир казался простым и ясным… Она почувствовала что-то теплое и живое, что все еще тлело, как уголек под пеплом, в глубине ее замороженной души. Жалость. Ностальгия. Острый, режущий остаток той самой, давно похороненной любви. Этот остаток дрогнул, потянулся к нему, к этому призраку прошлого, сулящему спасение, пусть и запоздалое, пусть и невозможное.
Она посмотрела на него — измученного, отчаявшегося, но все еще красивого в своем человеческом, таком хрупком и таком желанном раскаянии. Ее рука, та самая, что могла теперь двигать тени и насылать туман, непроизвольно дрогнула, потянувшись к нему. Всего на пару дюймов. Маленькое, почти детское движение. Но и этого оказалось достаточно.
В тот же миг амулет на ее груди взорвался ледяной, сокрушительной агонией. Холод, пронзительный и ревнивый, как удар отравленного кинжала, пронзил ее насквозь, от горла до самых пят. Она вскрикнула, не своим, сорванным голосом, схватившись за грудь, где кожа под пятном мгновенно покрылась инеем. Перед глазами поплыли черные, зловещие пятна, и в ее разум, ясный и безжалостный, ворвался чужой, всесокрушающий голос. Не шепот, а низкий, подземный рык. Глухой, яростный, полный первобытной, не знающей границ ревности.