— Вас это занимает? — сказал он, наклоняясь так низко, что кончик его усов задел ее щеку.
— Так себе, не слишком! — ответила она небрежно.
Тогда он предложил уйти из театра и пойти куда-нибудь есть мороженое.
— Ах нет! Останемся до конца! — сказал Бовари. — У нее распущены волосы. Это обещает что-то трагическое.
Но сцена безумия вовсе не интересовала Эмму, и игра певицы казалась ей неестественной.
— Она не поет, а кричит, — сказала она Шарлю, продолжавшему слушать.
— Да… может быть… немного, — отвечал он, колеблясь между искренностью своего удовольствия и уважением к мнению жены.
Леон вздохнул и сказал:
— Какая жара…
— Невыносимая, это правда.
— Тебе дурно? — спросил Бовари.
— Да, я задыхаюсь, пойдем.
Леон бережно накинул ей на плечи длинную кружевную шаль. Все трое направились к гавани и сели на открытом воздухе, под окнами кафе.
Вначале речь шла о болезни Эммы, хотя она несколько раз и прерывала Шарля из боязни, как она говорила, наскучить господину Леону; этот сообщил им, что приехал в Руан поработать года два в большой конторе и попривыкнуть к ведению юридических дел, которое в Нормандии, по сравнению с Парижем, имеет свои особенности. Затем он осведомился о Берте, о семье Гомэ, о старухе Лефрансуа; но так как в присутствии мужа им не о чем было больше говорить, то беседа вскоре иссякла.
Публика, выходившая из театра, двигалась мимо них по тротуару; кто напевал себе под нос, кто во всю глотку горланил: «О, Лючия, ангел милый». Леон, желая разыграть любителя, заговорил о музыке. Он слыхал Тамбурини, Рубини, Персиани, Гризи; рядом с ними Лагарди, несмотря на весь свой блеск, ничего не стоит.
— А между тем, — перебил Шарль, отпивая маленькими глотками свой шербет с ромом, — говорят, что в последнем акте он прямо изумителен, мне жаль, что мы не дождались конца, меня это начинало занимать…
— Впрочем, он даст еще спектакль, — сказал клерк.
Но Шарль ответил, что им нужно ехать на другой же день.
— Если, впрочем, ты не захочешь остаться одна, Эммочка, — прибавил он, обращаясь к жене.
Меняя мгновенно тактику перед этим неожиданным оборотом дела, сулившим ему надежду, молодой человек принялся расхваливать Лагарди в последнем акте. Это действительно нечто высокое, это великолепие. Шарль настаивал:
— Ты можешь вернуться в воскресенье. Ну же, решай! Ты не должна колебаться, если думаешь, что это принесет тебе малейшую пользу.
Между тем столики вокруг пустели; один из служителей подошел и скромно стал неподалеку от них; Шарль понял и вынул кошелек, но клерк удержал его за руку и сверх уплаты по счету не забыл даже оставить две серебряные монеты, которыми звякнул по мрамору.
— Мне, право, не хотелось бы вводить вас в расходы, — пробормотал Бовари.
Тот пренебрежительно и вместе радушно махнул рукой и, взяв шляпу, проговорил:
— Итак, решено, завтра в шесть часов, не правда ли?
Шарль опять оговорился, что не может остаться дольше, но Эмме ничто не мешает…
— Дело в том, что… — пробормотала она с загадочной улыбкой, — я, право, не знаю…
— Ну ты подумаешь, завтра увидим, утро вечера мудренее… — И, обращаясь к Леону, провожавшему их: — Теперь, раз вы опять в наших краях, надеюсь, заедете к нам кое-когда отобедать?
Клерк ответил, что не преминет воспользоваться приглашением, тем более что ему необходимо быть в Ионвиле по делам конторы: Расстались на углу переулка Сент-Эрблан в ту минуту, как на колокольне собора часы пробили половину двенадцатого.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I
Леон, изучая в Париже право, не забывал посещать и «Хижину», где пользовался даже большим успехом у гризеток, находивших его «изящным». Он был самым приличным в толпе студентов: волосы носил не слишком длинные, но и не короткие, не прокучивал с первого же дня денег, полученных на содержание за полсеместра, и ладил с профессорами. От излишеств воздерживался столько же из трусости, сколь из отвращения ко всему грубому.
Часто, сидя за книгой у себя в комнате или вечером под липами Люксембургского сада, он ронял из рук свод законов и отдавался воспоминаниям об Эмме. Но чувство это мало-помалу слабело, новые желания глушили его, хотя, упорствуя, оно пробивалось и сквозь них наружу, ибо еще Леон не терял надежды: какое-то смутное предчувствие манило его, какое-то обещание таилось для него в будущем, как золотой плод в листве волшебного дерева.
Когда он увидел Эмму после трехлетней разлуки, страсть его проснулась. Нужно, думал он, найти наконец в душе волю и решимость овладеть ею. Его застенчивая робость поубавилась в веселом товариществе; в провинцию вернулся он полный презрения ко всему, что не топчет лаковыми ботинками асфальта Больших бульваров. Перед парижанкою в кружевах в гостиной какой-нибудь медицинской знаменитости, имеющей ордена и собственный экипаж, бедный клерк дрожал бы, как ребенок. Но здесь, в Руане, в гавани, перед женою лекаря он чувствовал себя свободным, заранее знал, что ослепит ее. Самоуверенность зависит от среды, в которой она проявляется: в бельэтаже говорят иначе, чем в пятом этаже, и добродетель богатой женщины охраняют все ее банковские билеты, подобно кирасе под ее корсетом.
Расставшись вечером с супругами Бовари, Леон последил за ними издали по улице; увидя, что они остановились перед «Красным Крестом», он повернул домой и всю ночь обдумывал план действий.
На другой день, часов в пять, вошел он в кухню гостиницы; щеки его были бледны, горло сжимала судорога, но в душе его была та решимость трусливых людей, которую ничто не в силах остановить.
— Господин уехал, — сказал лакей.
Это показалось ему добрым предзнаменованием. Он поднялся наверх.
Она не смутилась при его появлении, напротив, стала извиняться, что забыла сказать ему, где они остановились.
— О, я угадал сам, — сказал Леон.
— Как?
Он уверял, что его привел как бы ощупью инстинкт. Она улыбнулась, и Леон тотчас же, чтобы поправить свою глупость, рассказал, что все утро провел в розысках по всем гостиницам города.
— Итак, вы решились остаться? — прибавил он.
— Да, — сказала она, — и поступила неправильно. Не следует привыкать к удовольствиям, которыми нельзя пользоваться, когда на тебе лежит множество обязанностей.
— О, я могу себе представить…
— Ах нет, не можете: вы не женщина.
Но у мужчин есть свои тягости, — разговор начинался с философических размышлений. Эмма распространилась о тщете земных привязанностей и о вечном одиночестве, на какое обречено человеческое сердце.
Чтобы порисоваться или из наивного подражания этой грусти, и ему сообщившейся, молодой человек заявил, что чудовищная скука преследовала его за все время университетских занятий. Судебная деятельность раздражает его, он чувствует в себе призвание к другому, а мать не перестает в каждом письме его терзать. Все определеннее выяснял каждый из них причины своего горя и, по мере того как говорил, сам воспламенялся своими все более откровенными признаниями. Но порою оба останавливались перед неприкрытым выражением своей мысли и искали фраз, могущих служить ее переводом. Она не призналась ему в своей страсти к другому, и он не сказал ей, что ее забыл.
Быть может, в эти минуты он не помнил своих ужинов с кокотками после танцев; да и она — своих утренних прогулок по лугам в усадьбу любовника. Шум города едва до них доносился; комнатка казалась нарочно стеснившейся, чтобы сближать их в уютном уединении. Эмма, в канифасовом пеньюаре, сидела, откинув черный узел волос на спинку кресла, желтые обои за нею казались золотым фоном; непокрытая голова ее отражалась в зеркале, с белым пробором посредине и кончиками ушей, выглядывавшими из-под бандо.
— Но, простите, — молвила она, — не нужно было мне говорить об этом, я утомляю вас вечными жалобами.
— Нет, ничуть, ничуть!
— Если бы вы знали, — продолжала она, поднимая к потолку прекрасные глаза с трепетавшими на них слезинками, — если бы вы только знали, о чем я мечтала!