Он был бледен тою великолепною бледностью, которая придает величие мрамора лицам пылких сынов юга. Его сильный стан был стянут коричневой курткой; маленький тонкого чекана кинжал бился у левого бедра; он водил вокруг томным взором и показывал ослепительные зубы. Ходили слухи, что одна польская княгиня услышала его пение вечером на морском берегу, вблизи Биаррица, где он чинил шлюпки, и влюбилась в него. Она истратила на него все свое состояние, а он бросил ее для других женщин; и эта романтическая слава упрочила знаменитость артиста. Расчетливый актер старался сам о том, чтобы в рекламы, о нем трубившие, проскальзывала и поэтическая фраза о неотразимом обаянии его личности, о чувствительности его души. Прекрасный голос, непоколебимая самоуверенность, перевес темперамента над умом, пафоса над лиризмом дополняли законченный до совершенства характер этого истинного шарлатана, эту смесь куафера с тореадором.
С первой же сцены он увлек залу. Он сжимал Лючию в объятиях, покидал ее, возвращался к ней снова, изображал отчаяние: вспышки гнева чередовались у него с элегическим шепотом бесконечной нежности, и звуки вырывались из его обнаженной шеи, полные, рыданий и поцелуев. Эмма наклонилась, чтобы лучше видеть его, и вдавливала ногти в бархат ложи. Она впивала эти мелодические жалобы, тянувшиеся под аккомпанемент контрабасов, словно крики утопающих в смятении бури. Она узнавала все упоение и муки, от которых едва не умерла сама. Голос певицы казался ей отзвуком ее собственной души, а чаровавшая ее иллюзия имела что-то общее с ее жизнью. Но никто никогда не любил ее такою любовью. Не плакал он, подобно Эдгару, в последний вечер, когда светила луна и когда они говорили друг другу: «До завтра! До завтра!..» Зал гремел от рукоплесканий; пришлось повторить часть фуги; влюбленные пели о цветах на их могиле, о клятвах, об изгнании, о роке, о надеждах, и, когда прозвучало их заключительное «прости», у Эммы вырвался пронзительный крик, слившийся с гулом последних аккордов.
— Но зачем этот знатный господин ее преследует? — спросил Бовари.
— Да нет же, — отвечала Эмма, — это ее возлюбленный.
— Однако же он клянется отмстить ее семье, а тот, что приходил сейчас, говорил: «Я люблю Лючию и думаю, что любим ею». К тому же он ушел под руку с ее отцом. Ведь этот уродец с петушиным пером на шляпе ее отец, не правда ли?
Несмотря на толкование Эммы, с того дуэта, когда Жильбер посвящает своего господина в придуманные им отвратительные козни, Шарль при виде мнимого обручального кольца, которое должно ввести в обман Лючию, поверил, что это залог любви, присланный Эдгаром. Он сознавался, впрочем, что во всей истории ничего не понял из-за музыки, сильно вредившей словам.
— Все равно, — сказала Эмма. — Молчи.
— Ведь я, знаешь, — сказал он, наклоняясь к ее плечу, — люблю отдавать себе во всем отчет.
— Молчи, молчи! — повторила она с нетерпением.
Лючия выступала, поддерживаемая прислужницами, в венке из померанцевых цветов, и лицом — белее атласа своего белого платья. Эмме вспомнился день ее свадьбы, узкая межа между хлебов, по которой двигался в церковь свадебный поезд. Почему, подобно Лючии, она не боролась, не молила? Нет, она была весела и не замечала, в какую бросалась пропасть… Ах, если бы во всей свежести красоты, до позора брака и до разочарований прелюбодеяния, она могла отдать свою жизнь человеку с верным, великодушным сердцем, то для нее и нежность, и добродетель, и наслаждение, и долг — все слилось бы воедино, и никогда не сошла бы она с высот такого счастья. Но такое счастье, разумеется, ложь, придуманная людьми, чтобы отнять надежду у всякого желания. Она знает теперь всю ничтожность страстей, возвеличиваемых искусством. Усиливаясь освободить свою мысль от его внушений, Эмма не хотела в этом изображении своих собственных страданий видеть ничего другого, как только художественную фантазию, приятную для глаз, и даже внутренне улыбалась с презрительным сожалением, когда в глубине сцены из-за бархатной портьеры вдруг появился мужчина в черном плаще. Он сделал движение, и его широкополая испанская шляпа упала с головы; в ту же минуту оркестр и певцы начали секстет. Эдгар, пылавший гневом, заглушал остальных своим звучным голосом.
Аштон в низком регистре бросал ему убийственные вызовы; Лючия испускала пронзительные вопли; Артур в стороне выводил средние ноты, а бас министра гудел, как орган, а женские голоса, подхватывая его слова, повторяли их хором, как сладостное эхо. Все стояли в ряд и все жестикулировали; гнев, мщение, ревность, ужас, милосердие, изумление выливались одновременно из их полуоткрытых уст. Оскорбленный любовник потрясал голою шпагой; кружевной воротник на нем приподнимался в такт с колыханиями его груди; он ходил то вправо, то влево, крупно шагая и звеня о дощатый пол серебряными шпорами мягких ботфортов, расширявшихся от щиколотки. В нем жила, думалось Эмме, неиссякаемая любовь, если он мог такими потоками изливать ее в публику. Ее слабые попытки развенчать иллюзию потонули в поэтическом впечатлении от захватившей ее роли, и, влекомая к человеку чарами изображаемой им личности, она пыталась представить себе его жизнь, громкую, необычайную, великолепную жизнь, которую могла бы вести и она, если бы этого захотел случай. Они могли бы встретиться, полюбить друг друга. С ним она разъезжала бы по всем странам Европы, из столицы в столицу, деля его труды и его гордость, подбирая бросаемые ему цветы, своими руками вышивая его костюмы. Каждый вечер из-за золоченой сетки глубокой ложи она, замирая от блаженства, ловила бы излияния его души, он пел бы для нее одной; со сцены, играя, он глядел бы на нее. Вдруг ее охватило какое-то безумие; он глядит на нее, это несомненно. Ей захотелось броситься к нему, найти прибежище в его силе, как в воплощении самой любви, и сказать, крикнуть ему: «Возьми меня, увези, уедем! Я твоя, твоя. Тебе весь мой пыл, все мои грезы».
Занавес опустился.
Запах газа сливался с дыханием толпы; веяние вееров делало воздух еще более удушливым. Эмма хотела выйти из ложи, но толпа наполняла все коридоры, и с бьющимся сердцем, задыхаясь, она упала снова в кресло. Шарль, боясь обморока, побежал в буфет за стаканом оршада.
Не без труда протискался он назад: на каждом шагу его толкали под локоть, и он уже вылил три четверти стакана на плечи одной декольтированной руанке, которая, ощутив у поясницы холодную жидкость, пронзительно закричала, словно под ножом. Ее супруг, владелец бумагопрядильни, вспылил на невежу, и пока дама носовым платком вытирала пятна на своем пышном шелковом вишневого цвета платье, муж угрюмо ворчал что-то про расход и возмещение убытков. Наконец Шарль пробрался к жене и, страшно запыхавшись, сказал:
— Честное слово, думал, что не выберусь! Такая толпа… такая толпа… — И прибавил: — А ну-ка угадай, кого я там, наверху, встретил?.. Господина Леона!
— Леона?
— Его самого! Он сейчас явится засвидетельствовать тебе свое почтение.
Не успел он произнести эти слова, как бывший ионвильский клерк вошел в ложу.
Он протянул руку с великосветской развязностью, госпожа Бовари машинально дала свою, повинуясь, вероятно, притяжению более сильной воли. Она не пожимала этой руки с того весеннего вечера, когда по зеленым листьям струился дождь и когда они простились, стоя у окна. Но тотчас же, призвав себя к соблюдению приличий, она усилием воли стряхнула дремоту, навеянную воспоминаниями, и быстро заговорила:
— Ах, здравствуйте… Как, вы здесь?
— Тише! — раздался голос из партера, так как начиналось третье действие.
— Итак, вы в Руане?
— Да.
— И давно?
— Тсс… выйдите вон…
В их сторону оборачивались; они умолкли.
Но с этой минуты Эмма уже не слушала; хор гостей, сцена между Аштоном и его слугой, большой дуэт в ре-мажор — все прошло для нее в каком-то тумане, словно инструменты сделались как-то менее звучными, а действующие лица ушли куда-то вдаль; она припомнила карточные вечера у аптекаря, посещение кормилицы, чтение вслух в беседке, разговоры у камина наедине — всю свою бедную любовь, такую тихую, такую долгую, такую скромную, такую нежную и тем не менее ею забытую… Зачем же он вернулся? Какое стечение событий ставит его вновь на ее дороге? Он стоял за нею, прислонясь плечом к перегородке; время от времени она вздрагивала от его теплого дыхания, касавшегося ее волос.