Литмир - Электронная Библиотека

Несмотря на душившую ее ярость, уже пожалевшая о своих словах сеньора Альма избегала взгляда монсеньора. Однако монсеньор Идальго смотрел уже не на нее; теперь он глядел на часы: пора было уходить, бежать из этого дома во что бы то ни стало.

В нем, и вовсе не безосновательно, родилось подозрение, что магистрат поделился его секретом с Альмой Сантакрус, этой женщиной со змеиным языком, тиранического склада матроной, кощунственной и деспотичной особой. «Какая чудовищная ошибка! — с содроганием подумал он. — Ведь эта немилосердная сеньора проявляет еще большую жестокость потому, что знает о моем грехе. Какой позор! Мне сейчас была явлена моя крестная мука до гробовой доски. Помоги же мне, Господи, помоги мне вынести отсутствие прощения».

И, почти бессознательно, чуть не плача, он осушил бокал с вином, который протянул ему секретарь, дабы помочь успокоиться.

Все молча подняли свои бокалы и выпили вместе с ним.

«Но уйти прямо сейчас, — подумал монсеньор, хотя мозги шевелились с большим трудом, — сбежать с этого бесовского бала означает подтвердить каждое из этих богохульств, извергнутых зверем. Нет. Нужно дождаться магистрата и с глазу на глаз спросить с него объяснений или хотя бы потребовать, чтобы он заставил замолчать эту Медузу, которую называет женой, заставил ее замолчать или же удавил», — зло подумал священник, к собственному неудовольствию. Так что монсеньор Идальго с секретарем не откланялись, а объявили, что выйдут в сад прогуляться и там подождут магистрата.

Дядюшка Хесус в душе хохотал: прогуляться по саду? Да с такой музыкой у них ноги сами в пляс пойдут.

Опечаленная, исполненная раскаяния Сеньора Альма, понурив голову, молчала и без единого слова позволила священникам удалиться.

Ни одна из присутствовавших дам не решилась выйти вслед за монсеньором.

Альма Сантакрус по-прежнему оставалась здесь самой могущественной особой.

10

Это ж не только чистое наслаждение, криком кричала возмущенная душа монсеньора Идальго, это боль. Совершив грех, он ночи напролет этой болью терзался. Все эти мальчики, представлявшиеся ему одним-единственным, влекли его к себе снова и снова, закабаляя. После дней покаяния, в полной безопасности в убежище Бога, он вновь бросался в греховную пропасть, еще более алчущий, обновленный своей болью. Прожорливость его не знала ни границ, ни пределов.

Не помогали и власяницы, носимые на теле и днем, и ночью. Телесного умерщвления оказывалось недостаточно. Голодная страсть, державшая его в осаде, рано или поздно брала верх. Спал он, завернувшись в лохматое одеяло из козьей шерсти с рядами шипов на уровне живота. Днем же под рубашкой носил жесткую нательную сорочку из джута и сокрушался, что не мог раздобыть одежду из верблюжьей шерсти, подобную той, в которую облачался святой Иоанн Креститель. Монсеньор вызывал в памяти примеры святого Анастасия, Иоанна Дамаскина и Феодорита, освященных самобичеванием. Он собирался уже отказаться от власяницы, прочтя однажды, что святой Кассиан не одобрял ее использования, считая средством удовлетворения чужого тщеславия. Однако потребность в самоистязании в том или ином виде он ощущал, так что начал носить металлический пояс с шипами: прикреплял его к ноге и пропускал под мышкой; нанесенные подобными предметами раны кровоточили, не оставляя видимых следов. Голый, как Назаретянин, он разглядывал себя — страждущего, испещренного язвами.

Едва рукоположенный в сан священника в той школе для мальчиков, где он преподавал Закон Божий и где впервые проявилась и вышла из-под контроля его страсть, он обнаружил, что беда его не только хорошо известна, но и разделяема, и не только послушниками, но и самим настоятелем. Собственно говоря, хотя он и не желал этого признавать, карьеру священнослужителя он избрал именно по той причине, что из тайных признаний, из сокровенных свидетельств, из многочисленных сплетен знал о происходящем за каменными оградами интерната. Добрейший падре Немесио, настоятель той школы, подарил ему деревянный ящичек с вырезанным на крышке крестом. Открыв этот ящичек в уединении своей кельи, он увидел, что в нем лежит сплетенный из ковыля кнут. Пусть настоятель ни разу не сказал ему на данную тему ни единого слова, но это исключительно потому, что предпочел просто вручить ему сей невероятный символ, кнут флагелланта. С кнутом он продержался год. Хлестал себя и громко молился, но все же сдался. Со временем он собственными руками соорудил для себя терновый венец, что-то вроде подушки, чтобы избавиться от греховных снов. И все же ни одно средство из этого ряда не помогло ему победить похоть — та будила его и заставляла, сгорая от возбуждения, фантазировать, предвкушая будущее наслаждение, следующий шаг, следующего мальчика. И он грешил, снова и снова, что уже было равносильно страданию, но кто мог понять его страдания? Быть может, эти муки, самые что ни на есть неподдельные, с лихвой искупали его грех с мальчиками. Да ведь они тоже грешат, думал монсеньор, выдавая индульгенцию самому себе, ведь мальчики и сами подстрекали его к греху: зачем они его обнимают, зачем зовут, ласкают его своими ручонками? Вовсе не детские розовые ручки тянут к нему мальчики, но окровавленные руки дьявола.

На лице каждого ребенка видел он направленную против себя похотливую улыбку, дерзающую творить зло, а ведь похотливость рождает грех, кричал он себе, а грех, единожды совершенный, влечет смерть.

Он был подвержен страданию, вовлечен в царство смерти. Его склонность ко злу являлась следствием человеческой природы, справиться с которой он был не в силах; каждый раз он терпел поражение. Помимо этой вечной пытки и ежедневной флагелляции его утешала уверенность в том, что каждый из ему подобных, вне зависимости от занимаемого ими положения, страдает от того же порока. Церковь есть не что иное, как дом этого страдания. Члены ее не выставляют его напоказ; это, конечно, секрет, однако для них для всех — невысказанная вслух истина. И они молча, в полной тишине, помогали друг другу, друг друга прикрывали, и, несмотря на преобладающие душевные мучения, похоть покорила их всех, стала владычицей каждого, она царствовала в каждом из них, даря мгновенное счастье, чтобы потом заставлять их терзаться, хотя и не все были такими, как он сам, думал он про себя: большинство наслаждается без всяких там угрызений совести.

Эта уверенность повергала его в ужас, об этом он предпочитал просто не думать.

Когда он познакомился с падре Перико Торо, им овладело предчувствие, что его юный секретарь подвержен той же губительной страсти. Что они равны в своей боли. Они ни разу не признали это открыто, глядя друг другу в лицо, но с первой секунды каждый из них понял, кто есть кто. Оба одинаковые. Однажды падре Торо открыл ему, что ребенком его на протяжении трех лет — с семи до десяти — насиловали трое священников. Отводили в исповедальню и там «исповедовали», как и многих других мальчиков. Теперь же молодой секретарь, который преподавал в школе катехизис, делал то же самое с другими мальчиками: он их «исповедовал», и наслаждение его было столь же велико, как и его боль.

И вот уже несколько лет, с первого взгляда, которым обменялись монсеньор со своим секретарем, они принадлежали друг другу.

Секрет сделал их побратимами.

Масштаб этого клейма оказался огромен, размышлял монсеньор; он дал результат, казавшийся беспрецедентным: из каждых десяти католических священников в мире по меньшей мере восемь предаются одному и тому же греху; оставшиеся двое не предаются ему просто потому, что не осмеливаются. Они никогда не стремились найти для себя естественный исход похоти и облегчение в женщинах, расположенных таковую услугу мужчине предоставить. Подобное облегчение их не интересовало: цель была иной — мальчики, дети. Это было братство прилежных висельников, веками сплачиваемое одним и тем же грехом. И грех этот был их брендом.

«С женщины грех начался, и в ней наша погибель», — повторяли они вслед за Екклезиастом, что являлось загадкой, поскольку в этом страдании женщина была вовсе ни при чем, а при чем были только мальчики.

49
{"b":"959799","o":1}