И вот она сидит в своей спальне, на краешке супружеской кровати, как и ее муж: каждый на своей стороне; ей пятьдесят два, ему — шестьдесят; оба пробудились в объятиях друг друга, скорее из-за обычного для Боготы холода, чем вследствие взаимной нежности, хотя оба не преминули изобразить внезапно нахлынувшее на них страстное желание, будто пародируя то, что в молодости доставляло им такое наслаждение; поначалу супруги думали отпраздновать свой юбилей в Греции, где побывать им до сих пор так и не привелось, однако таможни и аэропорты показались им слишком утомительными, и родился замысел грандиозного праздника. Теперь они перебирали в уме друзей и родственников, которым предстоит отметить с ними этот день; и если оба, затеяв помпезное торжество, оказались его виновниками, то, по крайней мере, виновниками счастливыми. Супруги уже были близки к тому, чтобы распорядиться подать завтрак в постель, когда в их спальне неожиданно появилась Италия, пятая из шести дочерей: ей было девятнадцать, то есть на два года больше, чем Уриэле. Девушка остановилась и, ни слова не говоря, подняла взгляд на родителей. Она не поздоровалась, так и стояла столбом, в пижаме, до крови кусая губы, а по щекам ее катились слезы. Родители, толком еще не проснувшись, с нескрываемым изумлением глядели на дочь — не кошмар ли это? что делает здесь Италия, чего ради она льет слезы и молчит, ни дать ни взять Магдалина? — ведь они привыкли думать, что именно эта их дочь самая счастливая и красивая, самая желанная и любящая, самая балованная и откровенная, с этим ее трогательным, как у теленка, взглядом.
— Что это с тобой? — вопросила Альма Сантакрус, пока ее супруг, многоопытный магистрат[2] Начо Кайседо, пыхтел, всовывая ноги в домашние тапки.
— Я беременна, — ответила Италия, заливаясь слезами пуще прежнего.
2
— Уриэла, лапочка, не угостишь ли меня чашечкой кофе? Дело-то нешуточное — тащиться сюда через полгорода на своих двоих за-ради того, чтоб только поздороваться с родственничками да поинтересоваться их самочувствием: у меня ж теперь и ноги ноют, и голова горит, и в сердце покалывает. А как дела у Альмы да как там твои сестренки? А магистрат уже на ногах? Давай, виноградинка ты моя, спускайся, да открой дверь, да проводи меня в кухню — мне бы горяченькой похлебки. К тому же заметь, я не претендую на столовую, удовольствуюсь и кухней, похлебка-то все равно одна.
— Не слишком удачный день для визита к маме. Сегодня у них с папой юбилей, будет вечеринка, гости придут, а вы и сами знаете, дядюшка, как она нервничает, стоит ей только вас увидеть. Лучше завтра.
— Вечеринка, говоришь, юбилей? Ай, Уриэла, а с чего это ты со мной на «вы»?
— Да вы и сами, дядюшка, знаете, что в Боготе мы друг другу то тыкаем, то выкаем — зависит от настроения, от погоды за окном, да и вообще как бог на душу положит.
— Что это значит — «сами, дядюшка, знаете»? Что я должен такое знать? Мне по меньшей мере необходим кофе, а еще несколько золотых монеток — на автобусный билет да на хлеб насущный. Я что, по-твоему, слишком многого прошу? Иди-ка да скажи своей мамочке, что к ней гость и в жилах его течет та же, что у нее самой, кровь.
— Нет, дядя, так не пойдет, ради вашего же блага. Идти к ней с известием о вашем визите я боюсь.
— Ты сказала «боюсь» или «тащусь»? Мне больше по вкусу «тащусь». Ах, будь я таким, как раньше, как в молодости, будь я владельцем автотранспортной компании, наверняка оказался бы первым гостем; но вот незадача — сглазила меня одна недобрая женщина, и все мои двенадцать грузовичков попадали один за другим в пропасть, от чего я так никогда и не оправился; меня преследовали, меня душили, меня превратили в очередного голодного оборванца этой страны, так что тебе стоит пригласить меня в кухню? Еще раз: на столовую не претендую; дом у вас такой большой, что твой город: два этажа, чердак, где прекрасно до самой смерти мог бы жить твой дядюшка Хесус, двор с алтарем и столом для пинг-понга, два сада: палисадник спереди, большой сад внутри, два входа, парадный и черный; так что я просочусь потихонечку со стороны двора, проскользну через заднюю дверь, ты меня покормишь, одаришь парой-тройкой золотых монеток, которые, я уверен, наверняка у тебя где-нибудь под рукой, и я сразу же смоюсь. Сегодня ты — мне, завтра я — тебе, Уриэла, какой мерой меришь, той и тебе отмерено будет. Ты девочка добрая, честная, всегда правду говоришь, что всем хорошо известно, посему и я скажу тебе со всей откровенностью: ноги мои дрожат, сердце ноет, да ты и сама, если присмотришься, можешь разглядеть на шее у меня сонную артерию — вот она, видишь? синяя такая, — и она надувается, я вот чувствую, дрожит и того гляди лопнет, сию же секунду лопнет, чистая правда!
Указательным пальцем дядюшка Хесус тычет себе в шею. Уриэла наклоняется.
— Отсюда не видно, — сообщает она. — Вижу только, что рубашка у тебя измазана чем-то желтым — это что, горчица?
— Ай, виноградинка, это горчица из последнего хот-дога, съеденного год назад.
— Ладно, идите тогда к заднему входу, дядюшка. Я вас впущу. Скушаете свою похлебку, выпьете свой кофе, я дам вам золотые монетки, о которых вы так просите, только их у меня немного.
— Благослови тебя Господь, У, — произнес дядя Хесус, одним прыжком перемахнув через ограду сада.
Марино Охеда — постовой на улице, где расположен особняк семейства Кайседо. В этом роскошном жилом районе соседи за собственные деньги нанимают для охраны улиц постового; на углах установлены будки, тесные металлические конструкции, спать в которых можно исключительно стоя; в них дрожат от холода постовые, подкрепляясь кофейком из термоса, чтобы с новыми силами вести наблюдение, меряя улицу шагами из конца в конец ночью и днем, пока не закончится смена. Охеда дежурил в дневную смену, хотя, будь его воля, предпочел бы ночную. Это был дюжий парень индейских кровей с ласковым взглядом, прибывший в выстуженную Боготу из своей родной деревеньки у самого моря; постовым он прослужил меньше месяца, так что еще не был знаком с дядюшкой Хесусом, тот вызвал у стража порядка подозрение, едва появившись на углу. Охеда следовал за ним на расстоянии, скрываясь за стволами деревьев, и из своего укрытия наблюдал за беседой этого человека с младшей дочерью магистрата; он их видел, но не слышал, а потому пришел к выводу, что девушка просто отделалась от нищего; и когда на его глазах этот попрошайка перемахнул, как кролик, через ограду сада и направился прямиком к задней двери дома, постовой поспешил за ним — догнать и выяснить, что происходит. За это ему, собственно, деньги платят.
Но поводом для его вмешательства послужило не только это: с первого дня своего появления на посту парень положил глаз на служанку из дома магистрата. Такое с Марино Охедой случалось не в первый раз. Развеселый рубаха-парень с хорошо подвешенным языком за три года службы постовым в разных районах Боготы клал глаз уже три раза, и всегда с одним и тем же результатом — от него родилось три ребенка, которых Марино Охеда ни за что не собирался признавать, потому как, во-первых, это вовсе не его проблема, думал он, а во-вторых, даже будь это его проблемой, он бы все равно ничего не мог поделать: и сам перебивается с хлеба на воду. Теперь же он начинал новую интрижку, распалившую его как никогда, потому что еще ни разу в жизни не попадалось на его пути столь прекрасной собой девушки, говорил он себе, как Ирис Сармьенто, девочка на побегушках в семье Кайседо, светленькая и низенькая, но с роскошными бедрами и широко распахнутыми, словно от испуга, синими глазами. Ему уже удалось разок-другой перекинуться с ней словечком, когда она выходила из дома с поручениями. Ирис Сармьенто, судя по всему, также льстил интерес постового. У нее, ровесницы семнадцатилетней Уриэлы, никогда в жизни не было ни первой любви, ни парня, и Марино Охеда навевал на нее разные грезы.
Охеда в несколько прыжков догнал Хесуса в саду, когда тот стоял перед закрытой дверью, и задал ему вопросы: кто он, куда направляется и с какой целью?