Мне банально было нечем платить крестьянам, готовым помочь мне со сбором валежника в ближнем, уже облезшем лесу. В старом бюро из черного дерева, в потайном, потертом ящике с секретом, у меня лежал кожаный кошель с оставшимися деньгами – последними серебряными и медными монетами рода. Я пересчитала их вчера вечером при свете одной свечи, и холодный металл оставлял на пальцах запах старости и отчаяния. Сумма была удручающе, позорно скромной. Её хватило бы ровно на три месяца жалования скудной, но верной прислуге – экономке, двум горничным, кухарке, старому конюху и дряхлому дворецкому. Или на то, чтобы оплатить тяжелую, изнурительную работу двадцати крестьян на заготовке и вывозе дров. Но не на то и другое вместе.
И выбор был простым, как удар топора, и чудовищным: или замерзнуть от холода в этих каменных стенах, но сохранить последних людей, которые поддерживали хоть какое-то, пусть и жалкое, подобие жизни и порядка в этом доме. Или заплатить крестьянам, обеспечив себя теплом, но оставить без средств горничных и кухарку, то есть, по сути, собственными руками уничтожить последние остатки усадебного уклада и остаться в этом холодном замке в полном, беспомощном одиночестве. Я представила, как потемневшие от времени и сырости портреты предков в золоченых рамах смотрят на меня с немым укором, пока я, кряхтя, пытаюсь растопить камин собственными неловкими силами, разбивая в кровь пальцы о кресало, и меня бросило в жар от бессилия и стыда.
Да и сама усадьба была не в лучшем состоянии, она тихо разрушалась. Каждый день приносил новые мелкие, но красноречивые напоминания о запустении. По-хорошему надо было и крышу подлатать – в последнюю бурю в чердачных комнатах звенели, как колокольчики, подставленные жестяные тазы и ведра, ловя рыжие, пахнущие гнилью капли, просачивавшиеся сквозь прогнившую кровлю и испещренную трещинами жесть. И полы в западном флигеле, где когда-то жила челядь, уже давно пора было перестелить – доски там прогибались под ногой с жутким, душераздирающим скрипом, грозя провалиться в подвал. И мебель новую купить, или хотя бы отдать в починку – обивка на креслах и диванах в голубой гостиной была истерта до основания, до голого дерева, а само дерево поедено жучком-точильщиком, откуда сыпалась буровая мука.
А крыльцо, то самое, парадное, с дубовыми колоннами, уже изрядно потрескалось от морозов и солнца. Его когда-то украшала затейливая резьба в виде виноградных лоз, но теперь в глубоких трещинах ютился серо-зеленый мох, а одна из точеных балясин и вовсе отломилась и валялась в зарослях крапивы и репейника, забытая всеми. Были бы средства… Я с горькой тоской вспомнила свой старый городской банковский счет, те скромные, но надежные, цифровые накопления, которые копила годами. Здесь же у меня были лишь пожелтевшие долговые расписки в столе, ветхие, пропускающие ветер стены и горстка холодных, негромко звенящих монет, от которых напрямую зависела чья-то жизнь.
Джек, видя мою ежедневную, молчаливую озабоченность, как-то осторожно, почти шепотом, заметил после доклада:
– Госпожа, лес в урочище «Волчья Грива», за речкой, полон бурелома после прошлогодних ветровалов. Десять крепких работников за неделю нарубили бы и вывезли возов двадцать, не меньше. Это спасло бы положение. Но… платить им надо либо зерном, либо честной монетой. А с зерном мы и так на волоске…
Он не договорил, опустив глаза, но я прекрасно поняла. Круг замыкался, не оставляя лазеек. Я могла, стиснув зубы, предложить им в оплату ту самую лебеду или коренья, но это было бы прямым издевательством, ударом по и без того шаткому доверию. Люди готовы были работать за еду, за настоящую, сытную пищу, но не за тот же самый скудный суррогат, который и так станет их основным, горьким пропитанием на всю зиму.
Я снова посмотрела на убогую поленницу. В сером свете она казалась злой, насмешливой гримасой судьбы. Этих дров, даже при самом экономном подходе, хватит, чтобы продержаться, дрожа, до самых лютых, январских морозов. А потом холод, настоящий, беспощадный, начнет медленно, но верно вползать в комнаты, забираться под толстое шерстяное платье, стелиться ледяным покрывалом по плитам пола. И я буду сидеть в своем кабинете, закутавшись во все имеющиеся пледы с вытертым ворсом, и слушать, как наверху, в пустых покоях, воет и гуляет ветер в щелях, и думать о том, что, возможно, мне придется делать следующий невыносимый выбор: кого из верных, немолодых уже слуг уволить, отправить на голодную деревню, чтобы не видеть, как они чахнут здесь от голода и холода. Этот выбор казался мне теперь таким же леденящим душу и невыносимым, как и выбор между дровами и хлебом. Всё – тепло, еда, долг, люди – было связано в один тугой, неразрешимый и безнадежный узел.
Глава 4
В ту ночь я легла спать, заранее себя накрутив до состояния тугой, звонкой струны. Тяжелые, как жернова, мысли о дровах, деньгах, пустых амбарах и молчаливом лесе не давали покоя, навязчиво кружась в голове. Я ворочалась на жесткой, неровной кровати, прислушиваясь к каждому скрипу половиц за стеной, к завыванию ветра в печной трубе и далекому, одинокому крику ночной птицы. Будущее виделось мне сплошной, непроглядной каменной стеной, выросшей вплотную перед лицом – я не видела в ней ни единой щели, ни малейшей трещины-просвета. Понятия не имела, как выкрутиться из этой опутывающей паутины проблем, и от этого холодное, тошнотворное бессилие сжимало горло таким тугим узлом, что хотелось плакать, но слез не было.
И тогда, уже под утро, когда сознание, наконец, отключилось от измождения, мне приснился сон. Не сон – явление.
Я оказалась в просторном, незнакомом и невероятно тихом зале, невероятно светлом, с высокими сводчатыми потолками, уходящими ввысь, в мягкий, бархатный полумрак. Сквозь огромные арочные окна с разноцветными витражами, изображавшими странные цветы и знаки, били полноводные, плотные потоки солнечного света, такие материальные и золотые, что в них плясали, кружились мириады пылинок, словно живые крошечные танцоры. Свет заливал все вокруг, ложился теплыми, дрожащими пятнами на отполированный до зеркального блеска каменный пол с инкрустацией и касался стен, украшенных сложными, но стершимися от времени фресками с незнакомыми, умиротворяющими сюжетами. В сухом, теплом воздухе пахло пыльцой, воском давно сгоревших свечей и чем-то древним, мудрым и умиротворяющим, как запах старых книг в тихой библиотеке.
У дальней стены, в уютном полумраке, стоял массивный, простой трон из темного, почти черного дерева, резной и величественный, но без вычурности. На нем, откинувшись на спинку, сидела замотанная в струящиеся, переливающиеся шелка неопределенного цвета фигура. Лица ее я не видела – его скрывала легкая дымка и игра света, и складки ткани, но кожей ощущала на себе ее взгляд. Он был не пугающим, не оценивающим, а спокойным, всевидящим и… знакомым, как отголосок самого глубокого сна.
Фигура поднялась со своего места без единого звука. Ее движения были плавными, бесшумными, словно у нее не было веса. Она подошла ко мне, и от нее исходило легкое, сухое тепло, как от печки, идущей на угасание долгой зимней ночью, согревающее не тело, а что-то внутри.
И фигура заговорила. Ее голос был странным, неземным – в нем не было ни привычных эмоций, ни возраста, ни пола. Он звучал и внутри моей головы, вибрируя в костях черепа, и снаружи, в тишине зала, словно тихий, чистый перезвон хрустальных колокольчиков, рожденный где-то далеко.
– Не бойся, дитя.
От этих простых слов что-то дрогнуло и обвалилось внутри, ледяной панцирь страха и отчаяния дал первую глубокую трещину.
– Ты справишься. Эту зиму переживете и ты, и твои слуги, и все твои крестьяне. Ни один двор не опустеет.
Она говорила не как о надежде или утешении, а как о свершившемся, непреложном факте. Словно читала строки из уже написанной и переплетенной книги судеб.
– Твои дела скоро станут намного лучше. Придет время, и труд твой даст плоды.