– С сегодняшнего дня хлеб в усадьбе, на кухне, в людской, и в моей столовой, будут печь с добавкой лебединой муки, – так же прямо, без колебаний, ответила я, выдерживая его взгляд. – И я буду есть его за одним столом со всеми. Первый каравай испечём сегодня к ужину.
Это был переломный момент. Я видела, как каменное напряжение в их сгорбленных плечах и спинах понемногу спадает, сменяясь тяжелой, усталой, но решительной покорностью обстоятельствам, которые наконец обрели черты плана. И тут посыпались вопросы, практические, дельные, от которых зависело всё: где лучше собирать на заболоченном лугу, как сушить в осенний дождь, сколько можно хранить, не сопреет ли.
Я отвечала, сверяясь со своими записями, чувствуя, как леденящий, комковатый страх в груди понемногу отступает, сменяясь острой, почти физической усталостью во всех членах и хрупкой, как первый ледок, надеждой. Мы составили график, распределили обязанности, договорились о подводах. Когда они, низко кланяясь, стали расходиться, гулко стуча подошвами по плитам, в холле остался стоять стойкий запах дождя, мокрой шерсти, леса и дыма от плохого табака.
Я осталась одна посреди огромного, холодного, наполненного теперь лишь тенями зала. Руки предательски дрожали от накопившейся усталости и нервного напряжения, отзвучавшего, как струна. Первый, самый трудный шаг – шаг убеждения – был сделан. Теперь предстояла самая долгая, изматывающая и грязная часть – ежедневная, каторжная работа по воплощению слов в съедобное месиво.
Глава 3
Неделя прошла в напряженном, липком ожидании, каждый день растягивался, как резина. Я старалась механически заниматься текущими делами, разбирать пахнущие пылью старые счета на пергаменте, но мысли постоянно, как назойливые мухи, возвращались к лесам и полям, к промозглым болотам, где сейчас шла тихая, неприметная, но отчаянная битва за выживание. И вот однажды утром, когда за окном моросил холодный, бесконечный дождь, Джек снова стоял передо мной в гостиной. На этот раз его лицо было еще более изможденным, серым от усталости, а в запавших глазах, обведенных темными кругами, читалась тяжелая, неприкрашенная правда, от которой некуда было деться.
Он положил на столик с инкрустацией свежий, еще влажный на ощупь, пахнущий сыростью и глиной лист с аккуратными, но неуверенными столбцами отчетов.
– Госпожа, – его голос был хриплым, простуженным, будто он много и громко говорил на сыром, пронизывающем ветру. – По всем деревням собрали и сдали на гумно. Лебеды, неочищенной, с семенами – шестьдесят четыре мешка. Корней рогоза и тростника, немытых – двадцать семь вязанок. Сушеного дождевика – двенадцать неполных корзин, много потрескалось при сушке. Кислицы и прочей съедобной зелени – немного, около пяти корзин, она вялая, плохо поддается сушке, может сгнить.
Я молча кивнула, мысленно прикидывая, переводя мешки в меры, а меры – в дни. Цифры были лучше, чем полное ничто, но все равно мизерные, жалкие на всю долгую зиму. Каждый мешок колючей лебеды нужно было еще обмолотить, провеять, перемолоть в грубую, горькую муку, корни – долго вымачивать в проточной воде и перерабатывать. Бесконечная, монотонная, отнимающая последние силы работа.
– Рыбаки пытались ставить сети на озере и в старице3 всю прошлую неделю, – продолжал Джек, и в его ровном, обычно бесстрастном тоне я уловила глухую, горькую нотку. – Почти без толку. Рыба в этом году какая-то вялая, дохлая, ушла на глубину, не хочет идти в сети. За семь дней на все деревни – наскребли три ведра мелкой, костлявой плотвы и окуней-недоростков. Разве что на жидкую уху, да и то не для всех.
Мое сердце сжалось, словно в ледяной тисках. Рыба была важным, часто последним подспорьем, источником белка и жира. И теперь этот источник, казалось, иссяк намеренно, злорадно.
– Охотники тоже вернулись почти с пустыми руками, – Джек тяжело, с присвистом вздохнул, и его могучие плечи слегка ссутулились. – Дичь ушла, госпожа. Зайцы, тетерева, даже белки – будто сквозь землю провалились, или ветром их вымело. Говорят, в чаще тихо, как в могиле, ни птичьего пересвиста, ни шороха. Двух тощих зайцев да старого, больного ворона подстрелили. И все. Порох потратили зря.
Он помолчал, дав мне осознать, переварить весь немыслимый масштаб беды. Не только наши поля оказались бесплодны, но и лес, обычно щедрый, последний кормилец в лихую пору, в этом году отвернулся от нас, захлопнул свои кладовые.
– И грибов нету, госпожа, – тихо, почти шепотом, как будто боялся спугнуть и эту призрачную надежду, добавил он. – Ни белых, ни подберезовиков, ни моховиков4. Лисичек горсточку дети нашли у самого края выгона. Ягоды… малина и черника почти не родили, осыпались, недозрев. Тоже пусто. Земляника еще летом пропала.
Я закрыла глаза, чтобы не видеть его измученного лица, представляя эту мрачную, безрадостную картину. Леса, обычно щедрые, шумные и полные скрытой жизни, теперь стояли молчаливые, голые и пустые, как вымершие. Реки – без всплесков и блеска чешуи. Чащобы – без треска сучьев и птичьих стай. Поляны – без бурых шляпок и алеющих брусничных островков. Казалось, сама природа, сама земля ополчилась против нас, отняла последнее.
– Почему, Джек? – вырвалось у меня, и голос прозвучал глухо, как стук в пустую бочку. – Ты же знаешь эти леса как свои пять пальцев. Такое бывало раньше?
Он медленно, с трудом покачал тяжелой головой, и в его потухшем, обращенном куда-то вглубь себя взгляде я увидела нечто похожее на суеверный, древний страх, идущий не от разума, а от костей.
– Никогда, госпожа. Бывали годы плохие на что-то одно. На рыбу или на зверя. Но чтобы вот так… всё и сразу. Всё живое. И рыба, и зверь, и грибы с ягодой. Будто… будто жизнь из леса ушла, дух из него вышел. Старики в деревнях говорят, что такое только в самых страшных, древних сказках слышали, да и то не верили.
Я снова посмотрела на его отчет, на эти роковые, безжалостные цифры, говорящие о нашем отчаянном, почти безвыходном положении. Лебеда и коренья против надвигающейся лютой зимы, пустого леса и молчаливых вод.
– Хорошо, – сказала я, заставляя свой голос звучать твердо, опираясь на эту твердость, как на костыль. – Значит, будем рассчитывать только на то, что собрали с полей и что можем вытянуть из болот. Увеличь число людей для заготовки тростника и рогоза, пусть идут на дальние топи, если надо. И передай всем, кто умеет делать силки и ловушки из волоса – пусть расставляют их у самой кромки леса, у ручьев. Может, хоть какая-то мышь-полевка, хоть какая-то мелочь попадется. Не брезговать ничем.
– Слушаюсь, госпожа, – Джек беззвучно поклонился, развернулся и вышел тяжелой, шаркающей походкой, оставив меня наедине с леденящим холодом гостиной, потрескиванием жалких поленьев в камине и тяжелыми, неотвязными мыслями, которые кружили, как воронье над падалью.
Теперь наша судьба зависела не от щедрости леса или удачи на охоте, а исключительно от нашего каторжного упорства и от тех жалких, горьких крох, которые мы сумели выцарапать у болот и пустошей. Каждый мешок лебеды, каждая связка волокнистых корней стали на вес золота, на вес жизни. И я с холодной, беспощадной ясностью понимала, глядя на струйки дождя по стеклу, что это только самое начало долгой, темной и беспощадно голодной зимы. И что лес молчал не просто так.
Проблема была еще и в том, что дров для отопления огромной, продуваемой усадьбы было заготовлено от силы месяца на полтора-два, не больше, и то если топить экономно, лишь в нескольких комнатах. Я стояла у запотевшего от дыхания окна в гостиной и смотрела на поленницу во дворе – та была жалкой, почти символической, всего несколько неровных, чахлых рядов березовых и осиновых чурбаков, которые Джек рубил с теми, кого мог уговорить без платы. В прошлые, сытые годы, судя по пожелтевшим хозяйственным записям, весь двор к этому времени был завален аккуратными штабелями леса чуть ли не до самых ворот, и от него веяло здоровым запахом свежей смолы и коры. Теперь же она напоминала оскалившийся, жалкий зубчатый частокол, за которым зияла пустота промерзшей земли, и каждый вечер я с тревогой подсчитывала, на сколько дней еще хватит этой груды.