– Степан… ты это серьезно… уезжаешь?…
– Дай-ка папироску, папа… Опять сердце?…
– Сердце… – хрипло сказал полковник, потирая сердце.
Вечером собралась гроза, первая в это лето. В сумерках, до дождя, когда с запада на усадьбу двигался черный живой заслон, с растрепанной бородой огнистой, [221] выпала из заслона, белого блеска ломаная стрела и ударила – видели с терасы – в одинокую сосну, к речке, не раз побивавшуюся грозой. И ослепительно грохнуло и с земли, и с неба.
– Свят, свят, свят… – перекрестился полковник.
– Двена-дцати-дюймовый!… – сказал молодой. – А лихо врезало!
Верхушка сосны пылала живой свечой. И с края заслона, в лесу, выпало голубой стрелой, и покатило сухим подтреском.
– Па-чки-и!… – выкрикнул молодой полковник.
На сад упало из «бороды», – над садом была она, в стеклянную дверь терасы трескучим дребезгом, – и полил, и полил ливень. Стало совсем темно.
– Ффуу… хорошо… – вздохнул широко полковник. – Червя посмоет… Вот это – дождь!… Дышать можно…
За шумом ливня не было слышно слов.
И то ли от грозы было, разрешившейся жданным ливнем, или накопившееся за дни прорвало Господним громом, или что поднялось, и дошло до края: полковник слабо сказал – а… а… – и глухие рыдания смешались с шумом ночного ливня.
Молодой полковник рванул костыли, вывернулся с качалки и быстро заковылял к отцу.
– Па-па!…
У него пересекся голос.
Гроза ушла, а ливень лил с перерывами до утра. Утром шел тихий и спокойный дождик, – обмывался молодой месяц. [222]
КНЯГИНЯ
На Казанскую, 8 июля, – девятый день по Павлу, – оба полковника поехали к обедне. Старый полковник надел китель, – сам, помаргивая, нашил креп, – и привесил колодку с орденами и белый крестик на золоте – «за Карс» и за последнюю пулю, что и доныне жила под сердцем и ныла к непогоде. И хоть был день сухой и жаркий, а понывала пулька. Белоснежный китель и ордена, и подчерненные чуть усы и брови – подмолодили его и подтянули, и молодой полковник залюбовался даже: совсем еще молодцом папан! Правда: молодцом был еще полковник. Ястребиное пробегало в его глазах, выпуклых чуть, по-птичьи, и в строгих бровях с заломом. На Александра II похож был он – высоким хохлом и взглядом, в холодке синеватой стали.
Повез их Алешка в новой пролетке, купленной перед самой войною. Раз всего ездил на ней полковник в «Зараменье», по почетному вызову княгини – подписаться под завещанием. Но в каретнике бывал часто, поглядывал, как дремала горбатая пролетка под парусиной, – только отлакированные спицы да вздернутые оглобли видно, – и ему казалось, что пролетка все ждет кого-то. И теперь, садясь на мягко качнувшуюся под ним, подумал: «К чему же теперь пролетка!…» [223] Поглядел на сына с костылями… – «а вот и пригодилась…»
– С Богом!… – сказал полковник, отмахивая мысли, и увидал впереди скамейку.
«Теперь не нужна скамейка…»
Когда покупал в Москве, выбирал со скамеечкой пошире, – были у него виды на скамейку. Выбирал с пуговками и «щечками», на тугом волосе. Мечтал, как поедут в Троицын День к обедне, годиков через пять ли, шесть… красавицы-невестки, с цветами, под кружевными зонтиками… беленькие воздушные девчушки-голоручки, голоногие мальчугашки в матросочках… молодцы-сыновья верхами, а сам он в шарабане… И вот – «по Павлу девятый день…»
Поглядел на Степу, на желтые костыли, – мертвые чьи-то ноги, – на сильный, бронзовый его профиль, широкие плечи в кофейном френче, на белый у него крестик «за германскую батарею», за пробитую грудь, оторванную ступню… – «ничего не поделаешь, война!»
Вертелась в хлебах дорога, пылила облачками. Рожь уже подсыхала и белела, повыше – зажинали. Пахло ржаными межами, хлебенным васильковым духом, нагревшейся пролеткой, новой Алешкиной рубахой. Овода налетали пульками.
– А приятная у тебя, папан, пролетка… – сказал молодой полковник.
– Вот и катайся. К княгине съезди, возобновишь знакомство. Старуха о тебе спрашивала. И молодая, кажется, еще тут. Муж, действительно убит, не в плену. [224]
– Да, в феврале официально было. Погиб у Мазурских озер, в разведке, там и похоронили.
– Старуха спрашивала про тебя, расскажешь. Кто-то из ее при штабе вашей армии?… Трое у ней убито?…
– Двое кавалергардов, внук-гусар, и… муж Клэ, у Ренненкампфа был, погиб в разведке… – Четверо. Так Клэ здесь? Видал ее?
– Видел еще в начале мая… ездил по завещанию.
– Очень убита?… Что-то у них неладно было, с князем? Кем-то увлекся ротмистр?…
– Да, разъезжались, с год… Перед самой войной опять сошлись. Хочет отдохнуть, а потом в Царское думает, к Государыне в лазарет. Съездил бы. Почему – неловко? Какие-то детские глупости, забыли давно.
– Чуть-чуть не обвенчались… – усмехнулся мечтательно полковник. – Помнишь, прискакала она на рыжем, стояла в яблоньках, хлыстиком все играла? Ты тогда помешал нам…
– Обвенча-лись… Что ей, пятнадцать было?…
– Около. Мне – восемнадцать. Сколько же… шестнадцать лет прошло. А совсем недавно… Решили скакать в Калугу, имение у них там… а по дороге обвенчаться, серьезно! Помнишь, пятьдесят рублей у тебя просил. Была у меня десятка и часики, у ней – кораллы и тоненькая браслетка…
– Здорово. Ну, кто бы вас стал венчать… младенцев!…
– Об этом совсем не думали, как это там выйдет. Сказала – уедем, кто-нибудь обвенчает!…
– Здорово. Я тогда пажа этого, братца ее… Петушился, помню: «раз юнкер не может дать мне [225] немедленного удовлетворения за оскорбление чести моей сестры, я вызываю вас, господин полковник!» Послал я его к чорту: «как мой Степанка поправится, с удовольствием проткнет вас, как картинку!» А ты-то тоже хорош… стреляться, да еще из турецкого пистолета!…
– Ничего я тогда не помнил. И два только раза и поцеловались с Клэ… На балу у них, после мазурки, в парке… вдруг обнял ее и поцеловал!… и убежал!… Потом она подослала мальчишку… как Татьяна у Пушкина… назначила свиданье в оранжерее. Сорвала персик… – ч-удесный персик!… и шепнула: «вы смелый?… увезите меня, и мы…» – и вдруг, поцеловала!… И тут мы решили обвенчаться… – усмехнулся мечтательно полковник, выстукивая костыльком. – Удивительно пылкая была головка…
– Так и не встречались после?
– В Большом театре как-то… перед войной. Узнала меня… не кивнула даже. С мужем ее познакомился на маневрах. Улыбнулся, помню, спросил: «вы, кажется, соседи с «Зараменьем»? Должно быть, она ему все сказала. Прекрасный был офицер.
Проехали Птичьи Дворики, утонувшую в ветлах деревушку. Молодой полковник вспомнил красотку Ниду, в которую был влюблен когда-то, бойкую, востроглазую… и маленькие ее ножки, – все любовался ими!… Красивый народ был в этой деревушке. Красавцы были и отец Ниды, и брат – гвардеец: «Зараменской» крови, были из Птичьих Двориков. Вспомнив Ниду, – где-то она теперь! – полковник почувствовал возбуждение. Хорошо бы в Москву, проветриться! А старый о [226] Павле думал: «Здесь бы похоронить, а не в Смоленске… но там родовое наше…»
Проехали Птичьи Дворики, выбрались на бугор. Стало видно белую колокольню «Рамени». Вправо, на высоте, развертывалось «Зараменье», княжеское имение: белели колонны в парке, сверкали оранжереи, те самые, где когда-то манили персики. Молодой полковник вспомнил, как милый сон, легкую, тоненькую Клэ, воздушную в розовом газе, в черневших локонах на матово-смуглых щечках… острые локотки, полудетские худенькие ручки, обвивавшие неумело его шею… нетерпеливо-капризно кривившуюся губку… Вспомнил ее глаза, удивительные глаза, за которые называли ее мужчины «сухим шампанским», – необычайные, менявшиеся внезапно, как топазы: то вспыхивали игристо, золотистыми искрами, то равнодушно гасли. Какая она теперь?…
Вспомнил фойэ театра… В темно-зеленом бархатном платье, с великолепным трэном, по которому брызнуло серебром, далекая от всех на все свысока взиравшая, стройная, томная, величаво-холодная, в серебристой повязке из изумрудов, с дивными обнаженными руками, – выступала она княгиней. Он изумился, замер. Встретился с ней глазами. Не видя, прошла она. Он, кажется, поклонился, почтительно?… Парные часовые у царской ложи отдали ему честь, выбросив от себя винтовки… и он почтительно поклонился ей?… И радостно подумал: это ей честь! Она не ответила, прошла. Его кольнуло в сердце. Она же его узнала!… Он видел это – по золотистому блеску глаз, что-то ему сказало!… Он же из-за нее стрелялся… – и [227] не ответила на поклон! Он остался один в фойэ, с неподвижными гренадерами в парадных шапках, с бархатными диванчиками, в золотистом блеске хрустальных люстр, где сияли её глаза, с высокими зеркалами стен. Видел себя совсюду, – стройного капитана, в шарфе, с отогнутой перчаткой… всматривался в себя… Находили его красивым. Его глазами – восхищались. Его еще юнкером прозвали «синеокий миф». Сколько женщин писали ему признанья… – а она даже не взглянула!… Он бродил по фойэ, мучаясь и волнуясь, ждал. В антракте она не появилась. Он прошел к ложам бенуара, дал капельдинеру пятерку. «Их сиятельство княгиня Куратова… литера А… после третьего акта изволили отбыть».