Сбоку, под тополями, сверкал оркестр. Огромный турецкий барабан порой рокотал невнятно, сияя медью. Трубы пускали зайчиков.
Командующий парадом подполковник Туркин, верхом на своем гнедом, крикнул, завидя медленно подъезжавшего Гейнике, принимавшего репетицию парада:
– Полк, сми…рно-о!… шай!… на кра… ул!…
Всплеснуло четко – и замерло. Музыка заиграла встречу. Туркин подъехал с рапортом. Белая кобыла Гейнике стояла смирно, словно и она принимала рапорт. Гнедой вертелся, потряхивая мордой. Приняв рапорт, командир подал оркестру знак – прекратить, выехал на середину плаца, окинул полк.
– Здорово… молодцы N…цы!
Полк, как один, ответил. Пустые казармы повторили. Стало тихо. Сопровождаемый Туркиным, штаб-трубачом и ординарцами на конях, командир медленно поехал по фронту батальонов. Теперь он здоровался отдельно:
– Здорово, братцы… первый батальон!
Так – по всем батальонам и командам. Красивая его борода по грудь, черная с проседью, развевалась по ветерку. Крепкая, статная фигура, в защитного цвета кителе, внушала доверие солдатам. Он был «простой», – называли его солдаты, – и в ружье не держал подолгу. Но бывало и «погоди-постой», когда налетал «бушуем». Сегодня он был «простой». Закончив быстро объезд полка, он приказал оправиться и попросил батальонных – «пожалуйста, господа, ко мне». [109] Поблагодарив за исправный вид и выразив полную уверенность, что завтра не подкачают, Гейнике приказал командующему парадом провести полк по-ротно. Отъехали. Туркин подал команду:
– Полк, смирно-о!… К церемониальному мар-шу-у!…
Полк перестроился в колонну.
– К церемониальному ма-ршу-у!… По-ротно… на одного линейного дистанцию, первый батальон!…
Командир первого батальона подполковник Кожин, выехав перед фронт, скомандовал:
– К церемониальному маршу!… Ба-тальон… на пле…чо!
Вскинулись и легли винтовки. Офицеры блеснули шашками, на плечо.
– По-ротно-о… На одного линейного дистанцию… первая рота, ша… гом!…
Командир первой роты капитан Ростовцев, повернувшись к фронту, скомандовал:
– Первая рота… р-равнение направо… ша-агом!…
Повернулся спиною к роте. Командующий парадом подполковник Туркин и командир первого батальона подполковник Кожин враз опустили поднятые над головою шашки, и ротный закончил резко -…марш!
Бухнул турецкий барабан, ударили литавры, и под любимый марш Гейнике – «Под Двуглавым Орлом» – крепко и широко печатая, двинулась плотно рота, бросая в гремящий воздух восторженное, ревущее – рра-а… рра-а… рра-а…
И когда вел 3-ю свою Бураев, беря «подвысь» и салютуя «к ноге» сверканьем, проходя мимо Гейнике, [110] матовое лицо его строгими синими глазами впивалось в командира, отдавая себя – на все. Рота несла его. Сотня ее штыков сияла единой сталью, сотня голов глядела одним лицом, сотня грудей дрожала единой грудью.
– Спасибо, молодцы… тре-тья-а!…
Громом гремела рота, и все, что было его, Бураева, что терзало его страданьем, потонуло в стихийной силе, которая шла за ним. Эта сила несла его. Сердце его захолонуло, остро всего пронзило, и в синих его глазах, гордо смотревших вправо, было одно: мои!
Церемониальный марш кончился. Офицеры стояли группами. Батальонные командиры выслушивали полковника. Фельдфебели по привычке тянули взводных. Бравые взводные, в чертовски заломленных фуражках, чем-то корили отделенных, и, как бывает почти всегда, попадало левофланговому – «за штык»:
– Чего у тебя на плече, штык или…? Чисто цепом мотает, всю роту гадил!
– Я тебе, Миньчук, натру пятки… Идет ровно в сопле запутался?…
– А как нас хвалил-то, господин отделенный?…
– За тебя и хвалил… какой у вас, говорит, Миньчук… в лукошке пляшет!
А в толпе, окружавшей плац, около кучки гимназистов на возрасте, пьяный писец Никольский рвал за обшлаг худощекого молодого человека, в пенснэ и с книжкой какого-то журнала:
– Идемте в полицию, не дозволю оскорблять господ офицеров! Я вас знаю, лепартеров-статистиков! Какие вы иронические слова сейчас?… а?! «Дурацкая [111] игра… в солдатики»?! Про… армю нашу? Я сам саперного батальона, стою на страже… внутренних врагов… идемте!
Его оттолкнули подоспевшие семинаристы, но он продолжал кричать:
– Господа офицера, берите его, с. с.!… Чта-а… побежали, японцы? А вот заявить губернатору… смуту в народе делают!…
– Дал бы в ухо – и ладно, – сказал тоже смотревший парад штукатур, в известке. – Что мы, не знаем, что ли… Я сам ефрейтор третьего гренадерского Перновского короля Фридриха-Вильгельма четвертого полка, девятьсот второго году. У нас таких в Москве как лупили… в пятом годе!…
– Я сам саперного батальона унтер-офицер! А вот дам тревогу…
Он подбежал к барабанщику 16-й роты, который курил на барабане, и затопал:
– Бей тревогу, чего вы смотрите!…
– Уходите, господин… тут вольным не полагается, – сказал барабанщик, сплевывая.
– Я не вольный, я сам… саперного батальону!…
Послышались команды – смирно! Командир полка приказал: по Нижне-Садовой, с песнями.
– По-батальонно, сомкнутыми колоннами!… Ро-ты, повзводно!…
– Правое плечо вперед… ша-гом… марш! Тяжелая черная колонна, в серых скатках через плечо, с лесом штыков над нею, стала грузно [112] спускаться с плаца. С Нижне-Садовой катилась песня. Первый, кожинский, батальон пел:
Стройся гва-а-ардия в колон-ны,
Гренадеры, строй каре…
Со восхо-о-оду слонце све-э-тит,
Госуда-а-арь приедет к нам…
Он прие-э-эдет – нас проздравит
И кресто-о-ом благословит!…
Третий батальон еще отбивал шаг на месте, а снизу летела песня. Второй батальон, подполковника Распопова, пел лихо:
Он убит – принакрыт
Черною китай-кай…
Приходила к нему баба,
Жена моло-да-я,
Китаичку открывала -
В лицо признава-ла…
Издалека, чуть слышно, врывалась песня с подсвистами:
На горе родилася,
В чистом поле выросла,
Эй-ей, е-ха-ха,
Эй-ей, е-ха-ха!…
Четвертый, полковника Краснокутского, певучий самый, спускался с плаца, а третий, туркинский, отхватывал лише всех:
Чриз закон он приступил,
Бритву-ножницы купил… [113]
Бритву-ножницы купил,
Себе бороду обрил…
Себе бороду обрил,
У француза в гостях был,
Француз яво не узнал,
Рюмку водки наливал!…
Первый батальон уже поднимался с другой стороны казарм, а четвертый, с выщелкиваньем и свистом, с угольниками и гиканьем, с лихим запевалой впереди, пел-гремел:
Скажи-ка мне, служивый,
И с чей ты стороны…
Йех, с матушки-Расеи,
С поля – с бороны!…
Йех, чом-чом!
Нипочем-нипочем!…
Матушку-Расею
Ня т-дам нипочем!…
Доведя свою третью до казарм, Бураев остановил ее, окинул довольным взглядом всю нацело, от правофлангового великана Степана Кромина до левофлангового, низкорослого крепыша Семечкина Егора, живую линию ясных глаз, глядевших на него с доверием, бронзовых, крепких лиц, – и крикнул:
– Спасибо, братцы!
Получив радостное и крепкое «рады стараться», он дал Федосееичу, фельдфебелю, три рубля: «на ситники им, на завтра!» Это он всегда делал, когда был доволен ротой. [114]
Взглянул на часы: четверть восьмого, скоро начнет смеркаться; за Старое кладбище, на большак, не близко. После бессонной ночи и беспокойного дня он почувствовал страшную усталость, а не пойти было невозможно: таинственное письмо тревожило. «Иначе меня не будет в жизни!» Он позвал своего вестового Селезнева и приказал подать на квартиру «Рябчика», сейчас же. Взял извозчика и поехал домой одеться: к вечеру сильно засвежело. Проезжая мимо домика Королькова, он ярко вспомнил милую девочку с косами, бывало глядевшую на него в окошко. Окна были завешены. Сквозь давившую его свою боль он почувствовал боль иную – острую жалость к девочке и незнакомому старику – отцу. Вдруг показалось, что как-то он связан с ними… Он даже оглянулся на тихий домик, и домик чем-то сказал ему – да, больно. Болью своею связан, – это почувствовал Бураев, – болью… И совсем глубоко, под болью, почувствовалось ему, как облегчение, что здесь – страшнее. И в его памяти острой тревогой встало, как разделяющее – или объединяющее, – две боли: «иначе меня не будет в жизни, клянусь вам!» – «вы все узнаете».