Она не шевельнулась. Он взял ее за руку, и она покорно пошла за ним. В спальне он запер окна и встал у двери. Денщик подал ему наган.
– Ступай, чего ты?… Жди там!… – крикнул на денщика Бураев!. – Марш!
– Слушаю, ваше высокоблагородие! – и денщик ушел.
– Что вы хотите?… Ради Бога… Стеф!… – шептала Люси, мертвея, – за что ты хочешь меня…
– Не вас. За «насилие над личностью» заплачу. Можете быть спокойны. Письмо я вскрою. И если я… если не касается моей че-сти… расплачусь. Честно, до [91] конца. Довольно этого… – не находил он слова. – И тебя я мучил, и сам измучился… довольно!
– Не хочу! не хочу!… – закричала Люси, хватаясь за голову. – Умоляю тебя… Стеф!…
Он разорвал конверт:
– Стеф!…
– Ты боишься?… письмо не задевает меня?… жалеешь?!… знаешь, что я сдержу?…
Она вцепилась и не пускала руку. Он оттолкнул ее. Она уткнулась лицом в подушки. Было всего три строчки: «Зачем, так, мучаешь? Послал, четыре, телеграммы, получил, твоих, две, только! Когда, же?… Где, же, слово? забыла? Бешено, целую, жду… А.»
Он читал однотонно, рубя слова. С каждым словом голос его снижался, и последнее слово – «А» – он произнес, как вздох.
Наступило молчание. Через это молчание взрывами прорывались всхлипы. Бураев вздохнул, поглядел на кушетку, где билась Люси в подушках.
– Так… – как во сне, произнес Бураев. – Судьба. Платить не придется за… «насилие»… Слышали, что вам пишет любовник А.?… Может быть есть и В.? – с горькой усмешкой продолжал он, – и В., который «ужастно тре-бователен»?… требует вас к… экза-ме-ну?!… Хорош «экза-мен»! И потому… можете быть за меня спокойны. Дайте сюда «четыре телеграммы».
– Стеф!… – умоляюще вскрикнула Люси, сжимая руки, – клянусь тебе!… это ложь, это… кто-то чернит меня, клянусь самым…
– Четы-ре телеграммы! – повторил он.
– Я ничего не помню… это мистифи… [92]
– Последний раз – четыре телеграммы?… Валясик пойдет на почту, с моим письмом, за справкой… В городе, где все знают все, вы не постеснились получать тайно телеграммы и письма… бегали за… Четыре телеграммы!…
– Но, Стеф!… Я их разорвала… ничего там… обыкновенное увлечение… самый невинный флирт…
– С «бешенством» поцелуев?… Последняя… порядочнее вас, а я называл вас своей женой… и потребую не как за проститутку!… Кто этот А.?
– Клянусь, не было ничего… Стеф!…
– Не было и телеграмм, клялись!… Кто?!…
Она, наконец, сказала. Что тут особенного, самый невинный флирт! В нашем кругу – обычно. Да, он за ней ухаживал, рассчитывая, может быть, на легкую победу, бомбардировал письмами, не раз получал отпор…
– А вы так рвались к нему – «на экзамен»!… трепали хвосты за телеграммами, за письмами «до востребования»! Он вас «бомбардировал»… даже военные термины усвоили!… А теперь пойдут юри-ди-ческие?!… У, энциклопедическая…!
Ее полоснуло, как нагайкой. Она вскочила и топнула:
– Как ты смеешь, сол-дат… мужик! Где у тебя доказательства?!… где?!… как ты посмел так оскорбить меня, как последнюю…?! Где доказательства моей измены?!… где?!…
Она уже не говорила: она кричала дерзко, самоуверенно. Округлившиеся от страха, мутившиеся глаза ее теперь смотрели жгучими «вишнями», налитыми [93] игравшим соком, с искорками огней. Он чувствовал ее ложь и наглость, верткость и развращенность, – в тонком изгибе губ, в судорожном дрожаньи пальцев, в поднятых на него бровях-мохнатках, в которых – что-то, дремучее, темная тайна женщины, в маленьком, детском лбе. Этот маленький, ясный лоб, резко подчеркнутый бровями, в девственности своей казался особенно развратным, лживым. С ненавистью и болью смотрел на нее Бураев, стараясь сдержать себя: страстно ему хотелось убить, задушить ее, – и заласкать до смерти.
– Где доказательства?!…
– Молчи! – крикнул он, хватая наган и – остывая.
Боясь, что сейчас случится – чего уже нельзя исправить, он вышел в сад. Было темно, шел дождик, шуршал по листьям. Было тепло, парно березой пахло, горечью наливавшейся сирени. В невидной пойме краснел угольком костер. И таким одиночеством, такой пустотой охватило Бураева в этой унылой ночи!… Он поглядел на окна. Розовый свет от лампы толкнул его, показался бесстыдным, грязным, – светом притонной комнатки, взятой на полчаса, – бывший его уют! Он пошел от обрыва, чтобы не видеть света. Тыкался по кустам сирени, по вязким лужам. И вот, в тишине разлился гром соловьинной трели. С мокрых кустов в овраге сыпало страстным щелканьем, сладко томило болью.
– Стеф!… – услыхал Бураев тревожный, молящий шопот.
«Довольно, кончить… все ложь и грязь!» – сказал он себе. [94]
И не ответил на повторенный оклик. Ничего не решив, чувствуя, что решилось, он вошел в комнаты.
– Стеф, пойми же!… – начала умоляюще Люси, но он оборвал ее:
– С вами, все, кончено! с ва-ми!… Берите ваши тряпки и… вон отсюда! – крикнул он, в бешенстве. – Ваши «полчаса» кончились!…
– Как вы смеете оскорблять!… – вскрикнула она дерзко-гордо, но он заглушил ее:
– Молчать!… Запритесь в вашей поганой спальне, чтобы я!…
У него оборвался голос. Он схватил со стола фуражку и револьвер и выбежал из дома.
В забелевшем рассвете, в моросившем опять дожде, он увидал себя на шоссе, на седьмой версте. Место было высокое. Впереди, за отлогим спуском, белел монастырь по горке, спускавшийся белыми стенами. Справа, внизу, курилась туманом пойма, река дымилась, и длинный товарный поезд пыхтел, направляясь к городу. Проводив его красный глаз, Бураев опять пошел. Дошел до монастыря, остановился перед гостиницей, где любились с Люси зимой. Подумал – зайти, уснуть? Знакомый служка раздувал на крылечке самовар, пахло дымком приятно, сосновой шишкой. В монастыре звонили, кричали грачи на кровлях.
– Заходите после обедни чайку попить! – крикнул приветливо монашек. – С тепленькими просвирками…
Бураеву захотелось чаю после бессонной ночи. Он ничего не сказал и вошел в монастырские ворота. Зачем он сюда попал? – спрашивал он себя, четко стуча по [95] плитам. И шел к собору. Главный собор был заперт. Монах-садовник, сажавший маргаритки, указал ему низенькую церковь:
– Раннюю-то у нас в «зимней» служат.
В низенькой церкви шла ранняя обедня. Одиночные темные фигуры стояли по простенкам. Когда Бураев вошел, иеродиакон читал Евангелие. И первое, что услыхал Бураев, давно не бывавший в церкви, были слова Христа: «встань, возьми одр твой и ходи». И дальше, в самом конце, услышал: «… не греши больше, чтобы не случилось с тобой чего хуже». Слушал он с удивлением – и отнес к себе.
«Возьми одр твой и ходи»… «Не греши больше, чтобы не случилось чего хуже»!…
Его умилило это. Показалось, что не случайно вышло, что нежданно попал сюда. Что это, – знамение?
В «знамения» он верил, хоть и таил это от себя. Верили все в роду. Мама знала, что она умрет молодой, – было такое знамение. И дед по отцу, Авксентий Бураев, кирасир, сказал секундантам на дуэли, за «цыганку»: «друзья, прощайте! помните – панихиду с певчими!» – и подмигнул прощально. И у отца – свои знаменья. Он дважды «угадывал», что будет ранен, «но это все пустяки, а впереди еще будет много!»
«Разве уж так я грешен?» – подумал с усмешкою Бураев и быстро пошел из церкви.
«Все это дряблость воли, старые выжимки. Надо крепче держать себя и действовать!» И ему стало стыдно, что подчинился какой-то воле, зачем-то пришел сюда и ищет каких-то «знамений». Помнилось – где-то читал в романе, что такой же, как он, «несчастный» [96] тоже вдруг очутился в церкви, и тоже случилось «знамение».
– Потерять голову, от любви?… К чорту!…
Приостановился перед гостиницей, подумал – не зайти ли: хотелось чаю. Чудилось опять «знамение»: приезжали сюда с Люси, и вот, привело теперь, словно нарочно – ткнуло!
«Что это – грех то было, и должен сознать его? Потому-то и привело?» – с усмешкой опять подумал – и не вошел. Старенький служка его окликнул:
– Что больно скоро, не помолились-то?… Чайку бы зашли попить!…