Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах — белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.

Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.

Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом — два заключенных-врача. Женщина спросила:

— Согласны оперироваться?

— Согласен.

Помолчала, заглянула в мой формуляр.

— Не те пьесы, наверно, писали?

— Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.

Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.

— Сказки рассказываете… Дышите нормально.

Выслушала и обернулась к врачам:

— В чистую хирургию!

В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:

— Пошли.

— Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!

— Да тут близко.

— Все равно верная простуда!

Подошел надзиратель — длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.

— Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!

Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.

— Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше — доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…

Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:

— На! Барин московский…

В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер — красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»

Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..

— Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду:

— Па-а-вернись!

На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.

Фельдшер сочувственно помотал головой.

— У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.

В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.

— С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?

— Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».

— Так, так… И другой москвич есть — Исбах.

— Исбах?! Он в больнице?

— Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!

Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.

Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…

В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.

— Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…

— Шутите?

— Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..

Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…

— Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.

— А вы из каких мест, Николай Иванович?

— Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.

— Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…

Достовалов горько вздохнул.

— Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…

Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.

Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:

— Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа — нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, — для всех калек в мире пригодится…

У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать — где он, почему здесь он?..

В коридоре ко мне подошел Флоренский.

— А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.

— Та самая, что принимала этап? — тревожно спросил я.

— Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.

Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…

Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:

— Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…

Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.

Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.

— Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!

Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.

Ткаченко бредил:

— Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…

6
{"b":"94991","o":1}