— Можете передать со мной письмо, посылку.
Мать и дочь засуетились. Говорили шепотом, бросались от стола к буфету, от буфета к шкафу. Послать было нечего. Идти покупать — поздно, майор спешил на поезд. Нашли маленькую плитку шоколада.
Уселись за письмо. Старуха стояла за спиной дочери, шептала строки и с материнской добротой посматривала на курившего офицера. Она все поняла!..
Майор взял письмо, плитку шоколада и ушел.
Дорога была бугристая, с рытвинами. То круто поднималась в гору, то сбегала в низину. Мы строго держали строй. Сбоку — автоматчики и собаки. Окрики, рычание… Позади тащилась повозка с инструментами.
Было раннее утро, но солнце уже грело. Появилась мошка. Пришлось укрыться марлевыми сетками.
На лесоповал выгнали всех работавших в зоне, кроме врачей и фельдшеров. Делянка была километрах в пяти. До вечера нужно было очистить ее от сушняка, повалить десяток деревьев, разделать на дрова.
Пришли в синевато-темную тайгу. Конвойные расставили запретки — фанерные дощечки на палках. Переступишь линию — прощай жизнь!
Начальник конвоя предупредил:
— Глядите, до смерти четыре шага…
Дали на перекур три минуты — и завизжали пилы, застучали топоры.
К полудню вымотались. А расчистили только дай бог треть площади. Прораб Иванишин мотал головой: ой, плохо!
— Не уйдем, мужики, покуда всего не сделаем, — сочувственно, говорил он чуть хриплым голосом. — Так что вкалывай, вкалывай, бога нет!
Меня прораб поставил на рубку сучьев. За полчаса я «дошел». Куртка — хоть выжимай. А тут еще отлетел сучок и прорвал накомарник. Мошка лезла в дырку, жалила лицо. Поминутно приходилось бросать топор, вытряхивать мошку из-под сетки. Иванишин увидел, что дело у меня не клеится, послал собирать хворост, жечь костер. Это полегче. И от мошкары дымовая завеса.
Приехала кухня. Все изголодались, бросились к повару — старшему санитару санизолятора Николаю Павлову, низенькому, курносому, с веселыми хитринками в глазах. Он надел белую куртку, колпак (все честь честью), вооружился черпаком. Отбросил крышку автоклава (приспособили вместо термоса).
— Налетай, братва!
Загремели мисками, ложками… Красноносый раздавал хлебные пайки и на каждый кусок высыпал грамма по три сахарного песку. Баланда с сахаром!
На свежем воздухе, на пустой желудок, после изнурительной работы вода, подправленная мукой и ломтиками сушеной картошки, казалась вкусным блюдом. На второе выдали по черпаку ячневой каши-размазни.
После обеда на делянке стало веселее. И тайга виделась уже не такой мрачной, и дружнее скрипели пилы, громче стучали топоры, и чаще валились с гулом и треском ветвистые зеленые великаны. Часам к шести задание выполнили. Накололи дров для больницы, до самой зимы хватит!
Обратный путь был во много раз тяжелее. Радовало лишь, что овчарки не лаяли, шли, поджав хвосты, вывалив языки. Даже зрачки у собак потускнели. На наших спинах выступила соль. Двигались, как полусонные… Двое стариков качались, точно хмельные. Окрики конвоя не помогали. Один упал. Его взяли под руки, а он все равно ступать не мог: ноги подкашивались. Старика положили на повозку, инструменты выгрузили, приказали нести. Невероятное доверие!
У меня повязка намокла от крови, проступило темное пятно на брюках. Колун, который я нес, казался многопудовым молотом…
Около восьми часов вернулись в зону. Все — к умывальникам, я — на перевязку. Потом приплелся в кабину, повалился на койку, нарушая режим, поверх одеяла. Намертво заснул. Но ненадолго. Растолкал Эмир.
— Иди выдавай книжки!
На дверях клуба висело объявление: через три дня общее собрание заключенных. Повестка дня: «О повышении производительности труда».
Подписка на заем, научно-медицинские конференции, общее собрание! Такие «послабления» режима возвращали нас на какое-то время к ранее привычным формам жизни. Это было радостно и вместе с тем усиливало тоску…
В библиотеку зашел Ульмишек. Остановился на пороге и, подкручивая усы, сказал:
— Собрание?.. Любопытно!
Подсел к моему столику.
— Еще Маркс говорил, что если характер человека создается обстоятельствами, то надо и обстоятельства сделать человечными! — заметил он.
Вошла Перепелкина.
— Ну как вам поработалось?
— Норму выполнили, гражданин врач!
— Хорошо.
Перепелкина увидела распечатанную бандероль с газетой «Звезда». Стала просматривать.
— Вы, случайно, не пермячка? — спросил я.
Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
— Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
Перепелкина опустила газету.
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали.[12]
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.