Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая — в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.
Каждое утро сюда сходились на «оперативку» врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, «тянул» фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.
Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.
Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на «оперативках».) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, «с подтекстом». Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:
— Э-этап!
Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере — «123-й километр». Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл «нашим Филатовым».
Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор «шикарно трупы режет».)
Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:
— Сколько?
— Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.
— Хорошо! Работка есть…
И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.
Толкачев задержался у конторского барьера.
— Великолепнейший день сегодня, друзья! — обратился он ко мне и Толоконникову. — Еще одного слепца зрячим сделал!
— Поздравляем, Александр Сергеевич.
— Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: «Вижу! Доктор, все вижу!..» Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно — и сам не свой: «Вон небо!.. Вон люди!» И сразу как-то стих. «Эх, доктор, — говорит, — глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу».
Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.
— Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!
На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:
— Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет «свисток». Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!
Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский — в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:
— Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю — кому жаловаться?!
Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.
— Обидели доктора, без «кремлевского пайка» остался! — усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. — Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…
Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:
— Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными — генералы!
И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:
— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!
— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.
— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!
— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.
Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:
— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?
— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!
Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.
Кагаловский ушел удовлетворенным.
Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…
Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.
Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».
— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!
Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.
Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.
Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).
Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.
В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.
— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!