— Как жить будешь одна?
— Накормят, — просто ответила старуха. — Здесь народ не злой и не жадный. И не долго мне. До куличного воскресенья дотяну, и хорошо.
— Поживешь еще, — сказал он только лишь для того, чтобы не молчать. — Спешить не надо.
Старуха фыркнула носом на слова гостя. Они ей, видимо, пришлись по душе, подобрела, и на черном лице появилось какое-то подобие пугающей улыбки.
— Скажешь тоже... Ну, а кормить я тебя буду, когда Филипп приедет. Заодно чтобы. Вот-вот он и прикатит.
— Ну, с Филиппом так с Филиппом, — согласился Костя, — а я пока в хлев схожу.
— Сходи, — разрешила, опять фыркнув, старуха, — мне-то на печь пора. Как подольше посижу, так спина вся — как снегом кто посыпает. Иль в сугробе лежу.
Она ловко отомкнула крышку банки, выщипнула двумя пальцами горстку табаку, забила нос и, кряхтя, стала подыматься.
Костя вышел в сени, быстро вскочил на лесенку, ведущую на чердак. В сумраке виднелась труба, пробивая крышу своим могучим каменным телом. Как звездочки, поблескивали вокруг нее отверстия и щели. Плыли в потоке света, ярко вспыхивая, пушинки и пылинки, точно по невидимому бесшумному ручью. Воздух дрожал зыбко, как марево в знойный день над горячей землей. Жерди стропил кое-где полопались, вицы, стягивающие их, висели хвостами, покачивались от легких дуновений ветерка. Щемящее душу запустение когда-то, быть может, шумного, наполненного людьми дома усиливалось разбросанными по чердаку битыми бутылками, сломанной прялкой с колесом, клочьями цветастого тряпья, запыленными, изношенными вдрызг полуботинками и сапогами.
Таким же запустением полна была и зимовка. Лежала опрокинутая ножками вверх скамья. В углу — две старинного фасона бутылки с битыми краями, большой кувшин из глины. На расщелившемся полу, возле койки, окурки, засохшие плевки и почерневшие от плесени остатки какой-то закуски. Из-под ребер койки выглядывала крышка корзины. Он вытянул ее за веревочную петлю, открыл. Сверху лежала поповская ряса, осыпанная пеплом от табака. Под ней борода, фонарик, потом рука нащупала в тряпье заржавленный наган, патроны, а открыв цинковую коробку, увидел порошок пироксилина. По дну корзины был рассыпан типографский шрифт. Он покидал на ладони эти свинцовые увесистые буковки: «Воззвания, что ли, собирались печатать?»
Задвинув снова корзину под койку, вернулся в избу, сел возле самовара. Старуха замерла на печи — не храпела, не фыркала, не возилась. Не кончилась ли, по желанию — легко и быстро. Хотелось пить, но брезгливость не позволила притронуться к чашкам, стоявшим у самовара на столе, с голубыми цветочками по краям, с бурыми полосками от чая или малинового напитка. Из этих чашек пили Оса или даже Симка Будынин, сам Филипп. Где-то он сейчас — этот низенький, кривоногий мужчина с настороженными татарскими глазами.
В сущности он выдал себя еще тогда, в ту первую встречу, в Никульском, в трактире. С какой стати ему было так хмуриться, когда зашел разговор о банде. С чего бы это наполниться такой настороженностью, когда он, Пахомов, приехал помогать ему в этом деле. А получилось, что в помощи волостной милиционер как раз и не нуждался.
Тени за окном постепенно стали затушевывать маленький лужок возле дома. Мимо огорода пробежал парень в поддевке, кепке, сияющий, закричал что-то. Кинул палку в небо. «От радости какой-то, — подумал Костя, — как мальчишка». Взгляд его упал на остывший бок самовара. Там, в зеленой мерцающей глубине, застыло очертание лица с вытянутыми щеками, изнуренными глазами, над которыми свисали пряди черных прямых волос. Человеку тому, в самоваре, с острым кадыком, худой шеей, которую, как пули, пробили белеющие пуговки косоворотки, можно было дать все тридцать. Без передышки потому что третий год. Только на курсах в Москве спал спокойно, не думая ни о чем. Яров говорит на это: «Я тоже без отдыха. Отдохнем, когда очистим Советскую Республику от воров и громил».
— А вот и едет Филипка-то, — встрепенулась на печи старуха.
И Костя, хоть и охватила его нервная дрожь, подивился чуткости старой женщины. Он вот только сейчас уловил поскрипывание втулок где-то еще посреди села.
— Хороший слух у тебя, бабушка, — похвалил он ее.
Бабка спустила ступни на лесенку, обрадованно ответила:
— Да уши-то у меня, как у молодой. Как у лосихи... — И тут же с испугом: — Сейчас как войдет в крыльцо, заорет. Подавай, бабка, еду.
Костя поднялся, вышел в сени. Здесь встал возле наружных дверей, вынув из кармана кольт, прижимаясь плотно к стене, на которой висели порванная вожжанка, пастушье кнутовище, драный пиджак, запачканный маслом.
Послышались шаркающие звуки, они с каждой минутой становились все громче и все визгливее, от них зазвенело в ушах, от них залязгали, как в ознобе, зубы, и он стиснул челюсти. «Не надо, — успокоил сам себя. — Просто это плохо подогнанное колесо шаркает о дерево. А на колесе грязь — точно нож о брусок».
— Точно нож о брусок, — прошептал он, неотрывно глядя на дощатую дверь в черных сгустках давно засохшей колесной мази. Визг колес стих разом, одновременно с коротким окриком:
— Тррру...
Затем зачавкала грязь под сапогами, стукнула входная дверь. Хрипло бормоча под нос, в сени ввалился Филипп в длинном брезентовом плаще, без шапки, всклокоченный и красный то ли от вина, то ли настеганный ветром.
— Эй, бабка, — заорал он. — Готовь похлебку. Поеду в Андроново.
Он сунул за дверь винтовку, так, словно бы это был обыкновенный посошок, и двинулся в избу. В какое-то мгновение успел в темке сеней заметить Костю у стены и, не будь пьян, принял бы выгодное для себя решение. Здесь же бросился опрометью назад, к винтовке, споткнулся о подставленную ногу, рухнул с тупым стуком на пол. Тощее узкое тело его скрючилось и сжалось. Он захрипел, завыл. Не столько, наверное, от боли, сколько от ярости.
— Зачем в Андроново собрался? — спросил Костя, придавив край плаща сапогом. — Не в совхоз наниматься? Или к агроному Фомичеву за советом?
Вот теперь Филипп пришел в себя, развернулся:
— Ты ответишь, товарищ Пахомов. Мальчишка!.. Мне скоро сорок, и я не позволю...
Костя присел на корточки, постукал дулом о затылок, поросший слипшимися волосами:
— Зачем у тебя под кроватью в зимовке поповская ряса? Ну-ка, быстро отвечай!
— При реквизиции, — прохрипел Филипп.
— При реквизиции... А фальшивая борода?
— В спектакле хотел играть у нас в Ченцах, в клубе.
— Артист, значит... Ну, а типографский шрифт?
Филипп сплюнул, выругался тихо, как бы этим давая понять, что вопросы Кости глупы и не нужны.
— Из армии привез. Хотел учиться.
Дверь открылась, показалась голова старухи, наверное, обеспокоенной шумом в сенях, голосами, в которых не было и намека на то, что встретились два товарища.
— Филя, обед я тебе готовлю.
— Уйди, — рыкнул Филипп. — Не до тебя, бабка...
Старуха с необыкновенной проворностью закрыла дверь. Костя покачал головой, все так же не давая возможности Филиппу подняться с пола.
— Зря ты кричишь на старую. Она добрая и рассказчица хорошая. Рассказывала, как с Осой песни ты в зимовке, на манер скворца, распевал недавно.
— Ты что это? — Овинов согнулся на полу, вытянул шею, выискивая лихорадочно поблескивающими глазами лицо Кости. От него пахнуло потом, сивухой, табаком: — Сам знаешь, что с этим шутки плохие.
— А что там шутить. — Костя мотнул головой на зимовку: — Отпечатки пальцев Осы в розыске имеются. А тут я собрал окурки. Дактилоскоп подскажет, спал у тебя в зимовке Ефрем или бабка это сочинила.
Это слово «дактилоскоп», видимо, потрясло и обескуражило волостного милиционера.
— Ну, ладно, — глухо проговорил он, — твоя взяла. И-эх ты! — с огорчением воскликнул он. — Видит бог, что не по своей я воле с ними. Запугали, стращали Серегой Лавровым, которого Срубов Васька застрелил за чашкой чая. Вот и пришлось.
— Ну, давай-ка по делу теперь, — оборвал его Костя. — Где берешь пироксилин и патроны и куда, к кому должен был отвезти?