Литмир - Электронная Библиотека

В прошлом году на никульском базаре купил Михаил себе в хозяйство новый тяжелый плуг. Радовался, встретив Зародова на улице: «Поворошу земельку на славу теперь». А вот землю Розова отказался ворошить, хотя земля эта и плотна, и жирна, удобрена густо навозом и соленым батрацким потом. Побоялся маузера. И Никишин побоялся. Вот он — поодаль, у окна, закоптелого от дыма, глядит на улицу. Голову вобрал в плечи. А на улице незаметный из окна дождь, хохлятся куры, бегают детишки, взбудораженные собранием взрослых. Среди них и две дочки Никишина — в отрепье, в рваной обуви. Сам он в валенках — один серый, другой черный. На подошвы натянута резина от заношенных галош. Держатся эти галоши на ремешках из ивовых прутьев. Небрит и угрюм Никишин. Кто-кто, а он в первую очередь получил бы семена для посева — семья бедняка.

— Ну, что молчишь, Никишин? — сказал, вытягивая шею, присматриваясь к выражению худого болезненного лица. — Похоронили, значит, Баракова и все. Зерно сгорело, так и надо...

— Я-то что, — удивленно таращит глаза Никишин, гладит рано облысевшую голову, водит острым, посиневшим от холода носом. — Я-то что... поумнее есть.

— Это кто же? — спросил из угла насмешливо Ксенофонтов. — Очень интересно знать, кто же самый умный в Игумнове?

— Ну, только не ты, Ксенофонтов, — ответил, вскидывая голову, Никишин. — Ты хваткий да жадный, а ума у тебя нет. Ум ты добром своим завалил да закопал. Иначе помолчал бы на таком собрании.

— Правильно бает Никишин, — загудели вокруг.

— Помалкивай, Ксенофонтов, а то, чего доброго, в шею недолго.

— Да пожалуйста, — поспешно отозвался Ксенофонтов и голову скорее к коленям.

Никишин пальцем — в Михаила Кузьмина:

— Вот Миша, он умеет говорить.

Михаил — на брата, а брат уж какой говорун, качнулся тяжело со скрипом скамьи, с трудом отыскивая слова:

— Семена-то будут для посева, аль не будут, Афанасий?

Зародов как не слышит.

— Чай, до запашки пара дней осталась, — доносится до него голос молодого мужика. Зародов его не знает: может, пришлый, а может, подрос кто-то. В мальчишках только что был, а тут усы, кудри на обе стороны. Как гусар...

Так думает про себя Зародов и чуть улыбается.

— Смеяться нечему, — слышит он чей-то сердитый голос.

Разглядели, значит. Верно — не до смеху. Он двигает желваками скул, тревожа ноющий зуб, и устало смежает глаза. Верно, смеяться нечему. «Советская власть недосева не потерпит».

— А вот этот паренек, кузнец, — перекрывает голоса тонким криком Воронова, жена красноармейца, — обещал, будто ты, Афанасий Власьевич, найдешь нам семян на замен уворованных.

И ткнула пальцем в Костю. Руки ее нервно затянули коски платка, а рано поблекшие губы поджались обидчиво. Дескать, вот сказала, а теперь послушаю.

Зародов поднялся, оглядел собравшихся. И резко кулаком — в дым табачный, в вонь от ягнишек, в запах навоза и кладбищенской земли:

— Я вам не Кроваткин и не Срубов. — Лицо его мрачно, слова, как омытые быстрой водой камни на берегу реки, увесисты, гладки. — У меня нет амбаров и риг, бондарских мастерских, паточных заведений, терочных. И зерна в сусеках нет. А есть разоренная житница да дом не богаче этого вот, — мотнул он головой. — А дочкам по утрам картошку в «стукалку».

И умолк. А тишина в избе — такая, что хозяйка полошится и сует голову в ситцевый занавес, отделяющий куть от остальной избы. Ей, наверное, показалось, что все покинули избу, сняв сапоги, на цыпочках. Открывает рот — хакает, вроде как смеется, и исчезает опять за ситцем. Зародов обернулся к Косте. Сидел Костя у печи — с одного боку Санька, с другого Колоколов, впереди в ряд на скамье волостные милиционеры. Дула их винтовок приставлены к ногам, как частокол забора.

— Не я, а Советская власть не оставит вас без семян, — сказал точно ему одному. — Буду я у председателя уездного комитета партии, в уземотделе, у себя в Никульском соберем партийную ячейку, обсудим. Думаю, что наскребем вам зерна для запашки. Мы — Советская власть, — повторил он с какой-то твердостью. — Но не я, не Афанасий Зародов.

Он помолчал, подумал, и никто не осмелился нарушить тишину.

— Но это ладно, обоз мы составим. А если опять остановит обоз банда? Сколько может Советская власть изымать для вас, можно сказать, последнее?

И взрыв негодования в ответ. В ответ сжатые кулаки, злые лица, и топот, и ругань.

— Ага, допекло!

Зародов снова злобно сунул кулак в клубы табачного дыма.

— А то не надо посевкома. Новый комбед, ишь ты! Как тараканы в щелях будем жить! Нас не тронь. Та́к ведь на том собрании гомозились. Песенки за окном слушали про собаку, чтоб она не лаяла... А понять не могли своими башками, откуда вся эта смута ползет. Ползет из лесу, ползет от Кроваткина, от Осы да Розова. Да еще от местных господ, от Ксенофонтова, от Никифорова...

И снова ругань, топот и кулаки над головами. Волостные дружно ударили прикладами об пол, и шум стих. И со скрипом скамьи голос Ксенофонтова, полусогнутого, обиженного словами председателя волисполкома:

— А если бы, Афанасий Власьевич, с тебя сняли пинжак, какая же радость здесь?

— Пинжак, значит.

Зародов вскинул голову, прислушался к голосам детей на улице.

— Ну, да... — Ксенофонтов потоптался, с умильной улыбочкой сказал: — А ведь у Кроваткина лошадок... а у Срубова лавки, домина какой под сельсовет да почту, а у Розовых землицы сколько. Да и у самого Ефрема Жильцова, говорят, хе-хе-с... вы самолично, так сказать, — потер он зябко руки.

— Лошадок, значит.

Зародов склонил теперь голову набок, смотрел куда-то в пол, на ноги мужиков.

— А у Калины — постоялый двор. — Ксенофонтов тут вдруг вскинул руки, как в церкви на молитве: — Да ведь мое дело маленькое. Власти виднее, что с народом делать. По своим ветхим заветам, так сказать... Только я к тому, что неспроста объявились обиженные.

— Обиженные, значит.

Зародов резким рывком смахнул пиджак, раскинул его перед глазами сидящих. На подкладке — заплаты, а к ним — новые прорехи.

— Будешь ты, Ксенофонтов, носить такой пинжак?

В избе послышался смех. Кто-то из табачного дыма крикнул:

— Он такими пинжаками полы моет... за ветошку.

— Одежи у него хватит, — вставил Евдоким, а Михаил, засмеявшись, стал рассказывать:

— Васена у него намедни, на вечорке, говорят, в платье шелковом, с позументами, с газом на грудях. Говорила, будто за меру картошки выменяли у горожанки... облапошили.

— Мое это! — запальчиво вскрикнул Ксенофонтов с побагровевшим лицом. — Ай, отнять хотите, раздеть?

— Не отнимем, — махнул рукой Зародов.

Он снова надел на себя пиджак в гнетущем молчании собрания. Вдруг взмахнул кулачищем:

— Не потому они с пулями против Советской власти, что отняли пару мешков картошки или отобрали лишние хоромы под государственную контору. А потому, что отняли у них целый класс, класс угнетенных отняла большевистская партия. Батраков отняла, наемных рабочих, обездоленных нуждой. И вся банда — не обиженные просто, а осколки от кулака, от Деникина, осколки от белогвардейщины, заклятых врагов трудового крестьянства и рабочих. Ну-ка, самим теперь надо в поле выгонять лошадку. Пойдет ли Кроваткин сам пахать?..

Мужики засмеялись, загудели, а Зародов, перекрывая этот гул, бил словами, как молотом:

— Или Срубов будет гнуть спину над полоской? Нет, — уже с усмешкой сказал он, — не смогут они наравне с простым мужиком в поле. Оттого и восстание. И лозунг у них один: или мы, или они. Оттого и пули, и в лесах третий год. Им можно вернуть отнятое. Думаете, этим умаслим их?.. Нет! Потому что никогда не вернется им в руки главное богатство — класс угнетенных. И потому будут стрелять, жечь, убивать, пока мы их...

Он высоко поднял руку, и растопыренные пальцы стали сжиматься с хрустом в кулак.

Кто-то в глубине избы ахнул, кто-то заплакал. Костя покосился — плакала женщина в темном платке, с болезненным скуластым лицом. Может, родня Кроваткина или Розова. Да, не так-то легко было Зародову подымать игумновский народ против банды. Сколько из сидящих здесь так или иначе были связаны: то племяш, то крестная, то ли братейник, а то и кум.

36
{"b":"945648","o":1}