— Мастерового я из тебя, Коська, сделаю, что надо. Будут и тебя за сто верст окрест звать настилать солому или клепать железо. А ты еще подумаешь да посмотришь, ехать тебе аль не ехать, идти аль не идти. То есть в цене будут твои руки, как и мои сейчас, не легко их купить...
Не вышел Костя в кровельщики. Потому что взяли на германскую войну отца и убили его за царя. И брата убили за царя. А он, Коська, не в кровельщики, не по крышам со снопами соломы или листами железа, а в красном уголовном розыске. Приехал с мешком за плечами, чтобы в ткачи или там на тормозной завод, а вышел в сотрудники первого разряда. Не челнок ткацкий у него в руках, а кольт, и задача его ясная и простая: очищать Советскую Республику от бандитского и уголовного мира.
Нет, не простая эта задача... Яров, посылая в волость на предмет выявления и задержания, так сказал:
— Опирайся, Пахомов, на уком партии, на уездную милицию, на волостных коммунистов, на народ. Не в одиночку только... В одиночку там, в деревнях да селах, живо заблудишься и пропадешь.
Костя подергал вожжи, почмокал губами, попробовал тоже задремать, а только не уходит из головы строгое лицо Ярова. А вот и его слова, сквозь визг колес, смачное шлепанье мохнатых ног лошади: «В губернский комитет партии вызвали меня, и стоял я, можно сказать, по стойке «смирно». С меня спрашивают, а я с вас спрошу».
Смешно как-то. Еще два года назад на станции возле деревянного вокзала стоял Пахомов с разинутым ртом, не зная, что ждет его в этом голодном, разрушенном белогвардейским мятежом городе. А теперь вот он выполняет важное задание, «опираясь на помощь уездного комитета большевистской партии, на уездную милицию, на волостных коммунистов, на народ».
Пошел дождь, неожиданный и спорый, горохом из летящей низко, разбухшей тучи. Лицо Саньки стало влажным, и от влаги этой, зазябнув, он наконец пришел в себя, сел на телеге, озираясь. Заглянул Косте в лицо, обнял его любовно:
— А хорошо, Костыль, я тебя в попутчики нашел. Ну-ка один, того и гляди увели бы лошадь у меня конокрады на дороге. Или же к волкам в пасть завернула бы моя корноухая.
И запел песню о том, как шел солдат от Порт-Артура в Россию. Пел он странно — раскачиваясь так же, как тогда на базаре, из стороны в сторону, хмуря глаз болезненно, выдавливая слова с усилием. В остром кадыке булькало и хрипело, и временами Санька хватал себя рукой за горло, тер посиневшую пупырчатую кожу.
Вдруг, точно захлебнулся словами, прохрипел:
— Вот в Хмелевку приедем, заглянем к Грушке.
— Это кто?
— Есть такая. С городу сбежала от голодной жизни к отцу. А отец ее лесник — квартальный. Дядька Аким Кувакин. С каторги вернулся перед революцией. Будто за революционные дела был там. Теперь в лесниках, а дом пустует. Вот Груша и вернулась, хозяйничает. Песни славно распевает. Особенно про Лиду:
Это было весной,
Во Георгиев день...
— А Лида кто? — спросил с любопытством Костя. Санька оглядел с какой-то задумчивостью белеющие впадины, черные взгорбки и гряду лесов, на холмах избы, крыши которых, точно топоры, врубались в темное от туч небо.
— Жила тут в Поздеевском... из богатой семьи. Красивая очень. Во всей округе одна такая красивая. Муж заводчик-терочник был — не жалел на нее денег. А она сама добрая душой-то. Детей трое. Вот как-то весной пошла в Посад в монастырь молиться. А лихие люди — до сих пор никто не знает, может, из банды Ефрема Осы, а может, дезертиры, их много было тогда в лесах, — заприметили ее. Была одета богато — в нарядном платье, в кольцах, в браслете. Остановили ее посреди лесной дороги раздели, сняли с нее все, а потом застрелили в затылок. На том месте крест опосля люди поставили жалостливые. А возле креста вдруг забил родник. Так и зовут теперь то место — «животворящий крест». И песню в поминание о Лиде сочинили. Вот Грушка ее и поет, как запечалится, — голову на кулак положит и пошла выводить со слезами в глазах.
Лида этой тропой
Шла под «божию сень», —
снова затянул было он, но, увидев на лице своего попутчика недоумение, рассердился. Рывком отобрал из рук Кости вожжи, подергал их, клонясь к поблескивающим подковами копытам лошади.
Телега звонче и натужнее заскрипела, и вскоре сквозь синеву мелкого леса показались с обвислыми крышами овины и избы какого-то села. Столько было тут знакомого: и белая церковка, проглядывающая из черни стволов погоста, и в ряд каменные дома, и, видно, лавка — двухэтажный дом, и телеги, вползающие на деревянный мост. Вроде бы все — как в его родном селе Фандекове.
Да может, и есть Фандеково?
Слезть тогда с телеги и минут через двадцать быстрого хода — в селе. Мать обрадуется во как, испечет растворенные на подонках сочни, нагреет самовар и будет расспрашивать спешно о жизни сына в городе. А живет сын сейчас в бывшей гостинице «Америка» в крохотном номере, где стены в щелях, залепленные обоями из газет времен мировой войны, с рисунками бравых солдат со скатанными шинелями через плечо, с винтовками за спинами; где коридор длинный и темный, пропахший ваксой и одеколоном; где толкотня, гомозня, брань. Одежонка у него все та же, что справила мать в дорогу два года назад: сапоги с ошмыганными подметками, синие брюки да пиджак. Вот только кожушок куплен на толкучем рынке да серая папаха с какого-то солдата из цейхгауза — по приказу Ярова. Это чтобы не дрог, как щенок на морозе, агент Пахомов в родителевом картузишке. Питается он в милицейской столовой и зачислен, как и другие, на довольствие приварочное, провиантское, мыльное и чайное. Что голодным нередко остается, говорить матери не будет. Такая уж работа у них в розыске хлопотная. То рецидивиста по «тихой» разыскиваешь целый день по закоулкам да трущобам, то на каком-нибудь собрании комсомольской отчетки, то в засаде, да не один день. На кладбище, когда караулили церковных воров, так три дня сидели в ржавом склепе, информация потому что вышла от своих людей не совсем точная.
Костя оглянулся на своего попутчика, и тот словно бы спохватился, закричал — в голосе была радость человека, нашедшего что-то нужное:
— Костыль, а где бутылка, что ты у меня купил? Нешто один всю выдул?
«Вспомнил», — с неудовольствием подумал Костя и отвернул полу кожушка.
— Вот она... Хозяину своему Ивану Ивановичу в подарок. Подручным у него буду, молотобойцем.
— Эх-ха, — и Санькина рука властно потянулась к бутылке: — Да он же, Мурик, и есть Мурик. Не пьет и других проповедями кормит, чтобы носы воротили от сивухи... Давай-ка на глоток.
Он отпил не глоток, а солидную порцию, едва не задохнулся, похвалил сам себя, вытирая влажные губы:
— Ну и черта же гоношу я у себя в риге... А ты что же?
— Падучая у меня, — соврал Костя, — как малость выпью, так бьет, будто рыба из воды кинутая на песок... И ногами, и руками... Не приведи бог.
— Да, уж не приведи бог, — согласился Санька со вздохом старушки и опять потянул руку к кожушку: — Давай тогда еще мне глоток, раз у тебя падучая...
Он отхватил из бутылки еще несколько глотков, а возвратив ее, похвалил Костю:
— Ты добрый человек, как и я.
Повалился спиной на телегу, задрал ноги в заляпанных грязью сапогах. Не обращая внимания на то, что голова скачет по доскам, как кочан капусты, заговорил:
— Я вот тоже ко всем добрый, с открытой душой. Надо зарезать ярку — бегут ко мне: Санька, мол, чикни. Надо попилить дров — опять к Саньке. И топор наточить, и косу отбить, и подправить что в избе или в сарае — тоже к Саньке. Иду, хоть и не нужен мне очень-то их могарыч... Вот и в Никульское сегодня почему думаешь? Соседка упросила мужика свово в больницу отвезти. Мол, у нас лошади нет, так свези, пожалуйста, Санька. Обещала барахла какого-то. Ну не надо мне твово барахла, тетка Дуня. А мужика твово свезу, потому как и мне нет сил смотреть на евонные муки. А у мужика — каменная болезнь, и он под себя мочится. Жалко его, к сорока всего-то, а усох, что стручок по осени... Вот и возил. А дорога от Игумнова до Никульского сорок верст. Целый день вот прокачался на рытвинах-то да ухабах. А еду, потому что добрый я очень человек.