Аня и забыла, как за городом дышится, потому, открутив ручку, опустила заляпанное стекло, высунула нос. Студент, согревшийся, болтал на переднем с водителем, словно это такая актерская жажда – очаровывать: Аня была уже взята, дальше – таксист. Вдруг студент сказал, заглушая радио. Театральным голосом, который вибрировал у него сразу в груди и над переносицей, разлетался по салону и даже выплеснулся за борт машины, продекламировал:
– И, сугробы сокрушая, солнце брызнет по весне. А зима будет большая, только сумерки да снег.
Расплатившись с таксистом, вышли у низкого мелиховского забора. Матери Аня написала, что задержится на пару часов, по делам. Сбросила входящий звонок.
Студент убежал готовиться в «театр», а она бродила по усадьбе. Никогда не бывала здесь зимой. Редкие посетители на дорожках казались черными, пруды замело. Из двух чеховских такс одна еще держала морду над сугробом, сверкал ее бронзовый лоб; вторую мирно укрыло снегом. Над ними ветви, на мертвых яблоках – белые шапчонки. Дальше памятник Чехову высится в хороводе елей. Чей-то малыш трезвонит в пожарный колокол.
На террасе главного дома было безлюдно. Внутри скрипели полы, посетители надевали бахилы. Аня не пошла. До спектакля – полчаса, не успеет. Хотелось наглядеться на эту белизну, замерзший сад, оставленную хозяином усадьбу. Понять, что же она, черт побери, сделала не так, что несчастлива накануне встречи с мужем. Полгода ждала…
Заглянула в амбулаторию, где никогда не принимал Чехов-врач, но была «воссоздана обстановка». Изба – светлая, с гребешком под крышей; такие только покрасоваться делали, а тут, по всей губернии, холера бушевала, не до завитушек… Покоя, ради которого семья переехала из Москвы в Мелихово, для Чехова не нашлось. Один врач на двадцать шесть деревень, «год не вылезал из тарантаса». Вечером – гости. Ночью – кашель и кровь на платке.
Внутри, в амбулатории, стол и стул у окна, шкафчики вдоль стен. У ширмы – клистирная трубка на палке. За стеклом – градусники, шприц с металлическим кольцом у носа, в банках – бром и хина.
Аня прищурилась на дальний угол – и вскрикнула. Там на каталке лежала женщина. Молодая, темноволосая, худенькая. В синем свитере, вроде Аниного. Вроде как отдыхала. Аня не решалась подойти ближе, проверить – дышит, нет?
Тут дверь, чавкнув, распахнулась, вошедший постучал себе по плечам, смахивая с куртки сырые хлопья, прошел, не глядя на Аню, укрыл женщину целиком белой простыней и повез, прямо на каталке, к выходу.
– Что с ней? – спросила Аня, придерживая ему дверь.
– С кем? А-а-а. Это же реквизит, спектакль сейчас начнем. Покойница будет.
Под уехавшей тележкой осталась игрушечная пушистая белая собачка, за которой, конечно, должны были вернуться.
* * *
Воздух, обесцвеченный зноем, едва колыхался от лопастей потолочных вентиляторов. В «Queen’s Hotel» города Кэнди прибыла партия туристов-англичан. Длинноногие, кофейного цвета рикши, без конца плюющие на землю кровавым соком бетеля, уже осаждали их, предлагая ехать в храм или ботанический сад.
Бунина прибывшие раздражали еще и потому, что в этой толкотне он мог пропустить того, кого надеялся застать в гостинице. Завидев худого мужчину с бородкой и в белом костюме, Бунин рванул навстречу, и в его плечо врезался гигантских размеров жук. Мужчина в белом прошел мимо.
Запутавшись в лацкане пиджака, жук отчаянно брыкался. Силы в нем было, пожалуй, довольно, чтобы взобраться на пик Адама и оттуда, пролетев над зелеными чайными долинами и низкорослыми джунглями до самого океана, обнаружить человека, которого Бунин ждал уже шесть лет, хоть никакого свидания между ними и не было назначено.
Он всё щурился, тер глаза, всматривался в белесые бородки англичан, в покрой их полотняных костюмов. Зрение будто подводило: всё смазывалось, плясало пятнами. А ведь раньше Бунин легко различал звёзды, которые другим и в бинокль не видны.
Когда, через полгода после смерти Чехова, похоронили и единственного сына Бунина – эх, Николаша, белокурый мальчик, говоривший стихами, – на мир упала ночь. В ресторанах Одессы, где Бунин пил, много пил, солнце то и дело зависало над горизонтом, а утро там или вечер – какая разница? Отношения с Цакни окончательно развинтились, и утешить друг друга им было не по силам. Жена, теперь уже бывшая, стала затворницей.
Когда Мапа позвала на годовщину смерти Чехова – и панихиду заказала в храме Федора Тирона, – едва успел прийти в себя, почистить костюм, постричься и прибыть к отправлению, к третьему гудку ялтинского парохода. «Ее не будет, – телеграфировала Мапа. – Гастроли». Скорбь по Чехову и по Николаше сплавилась для Бунина в один саднящий ком в горле. Не выплакать, не выплюнуть.
Едва причалили, ноги сами понесли Бунина к Синани. Ева, теперь очень толстая, всё еще румяная и даже хорошенькая, несмотря на обилие украшений и особенно колец, стискивающих каждый палец золотым обручем, закланялась ему от самого порога. Старик Синани, по слухам, год не вставал с постели.
Ева сказала, что прочла «всего Бунина», да и сборник его стихов у них хорошо разошелся. Посетители, даже генералы (!), спрашивают поэта.
За стойкой Ева любезничала, суетилась, сверкая перстнями. Не спросив, налила Бунину кофе, черного, душистого, в чашечку из парадного сервиза.
– Вам две ложечки? – словно сама собой, под Евин певучий голос, подползла к Бунину сахарница. – В Одессе, Иван Алексеич, климат штормовой, нездоровый, да и в Москве дожди, и заморозок первый прямо на неделе обещают. Вам бы взять да переехать в Ялту…
– Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить.
Ева дежурно улыбнулась, не угадала продекламированных строк.
Бунин вдруг увидел на витрине под стеклом посмертные фотографии Чехова. Антон Палыч в белом саване от ретуши превратился в жгучего брюнета, да и кончик носа загнулся, как у библейского старца. Бунин сморщился, не таким он хотел Чехова помнить, и тут разглядел под снимками ценники: «10 копеек» за увеличенный портрет и «5 копеек» за обычный.
– Извините, Ева Исааковна, я спешу.
Он одним глотком допил кофе и вышел.
После панихиды, откуда мамашу увезли на извозчике и сразу уложили в постель, Мапа сказала:
– Иван Алексеич, возьмете что-нибудь на память? – и, стыдясь сантиментов, добавила: – Разумеется, мы устроим здесь музей. Берите что-нибудь нелитературное. Собираю по крупице, от нее даже писем брата не добьюсь никак.
Бунин деликатно промолчал.
– Ему это было бы неприятно, видите ли. Пишет Антоше, как живому!
– И куда отправляет?
– Не знаю, мне Вишневский по секрету донес причуду. В театре, мол, все восхищены ее вдовьей преданностью. Теперь она – Книппер-Чехова.
Ольгу после чеховских похорон Бунин не видел. В театры не ходил. По смерти Николаши вроде получил от нее письмо с соболезнованиями, да сжег тогда всё, не читая.
Перед спальней Чехова Мапа замешкалась, побренчала ключами, отперла. И сразу отвернулась. Застучали наверх по лестнице ее каблуки.
В комнате было всё как тогда, когда Чехов наряжался к Толстому. Торопился проститься со стариком, да вот ведь как получилось… Войдя, Бунин сел всё на тот же стул. Замер. Накрахмаленное постельное белье аккуратно укрывало кровать. Бунин хмыкнул, вспомнив кавардак того дня и бесконечную примерку. Отворил платяной шкаф, отпрянул. Потянуло одеколоном, который любил Антон Палыч. И те узкие «щелкоперские» брючки, что Чехов натягивал перед ним для смеху, висели в стороне. Наверное, Мапа хотела убрать их с глаз долой, не смущать будущих посетителей музея, да не смогла. Бунин представил, как ее крыжовенные глаза розовеют, наполняясь слезами, ногти впиваются в шерсть ни в чем неповинных штанин… Мапа выбегает из комнаты.
Выходит, за тем она и послала сюда Бунина: снова крутила им как хотела.
Он вытащил брючки из шкафа, встряхнул. Из кармана выпала цейлонская почтовая марка на шестнадцать центов, прилепилась к половице сизым профилем королевы Виктории кверху. Машинально поднял липкий листочек, спрятал в жилетный карман, брюки обернул лежащей тут же бумагой, сверток под мышку сунул. Ушел, не простясь. Мапа рыдала наверху. Приглушенно – должно быть, в подушку.