* * *
На втором этаже, куда Аня, проклиная каждую ступеньку, поднимала мать – хромую, с перебинтованной в приемном покое ногой, – их ослепило фонариком. Когда он погас – разглядела хозяйку у дверей квартиры. Вид у нее был странный: отвертка в руках, потная челка.
– Мы же с вами на утро договорились, ключи отдать… – начала Аня, предчувствуя неладное.
– Я-то помню, только вот замок у вас – тю-тю. Ну, полиция приедет, разберемся. Я знаю этих паразиток. Всё грозились мне устроить.
– Можно, я пойду уже спать? Давайте мы завтра обсудим всё это, – мать попыталась обойти хозяйку, протиснуться к двери.
– Куда спать? Я же говорю: оторвы клеем замок залили, хоть караул кричи. Во!
Указала на отвертку, которой пыталась пробить замочную скважину. Мама устало села на ступеньку, подперла голову.
– Как только узнали, стервы малолетние, что вас дома нету…
У хозяйки уже звонил телефон; она шипела и фыркала, требовала прислать наряд и данные с камер. Наконец, убрала мобильный в сумку.
– Я вам спасателей вызвала. Но сегодня пятница, сами понимаете…
– То есть как это «нам»? Мы теперь должны последнюю ночь в подъезде ночевать из-за ваших «друзей»? – удивилась мать.
Хозяйка заголосила, что такие вот туристы пошли, хамка на хамке, плазму ей разбили, а она депозит не вернула, имеет право, и вообще, она сдала историческое жилье себе в убыток (при этом указала на Аню отверткой), сто раз могла пересдать дороже, но тут на месяц вроде жильцы, польстилась…
– Вот и пускай вас! – неожиданно закончила она.
– Я сейчас полицию вызову, – мать достала телефон.
– Зови! Может, к вам, москвичам, быстрее приедут. Два часа их жду.
– Мы из Серпухова.
Хозяйке словно полегчало. Принялась расспрашивать, что с ногой: уж не медузы ли? Мол, их осенью прибивает к берегу – как в супе плывешь. Сама хозяйка в этом году до пляжа так и не дошла, но в прошлом было что-то с чем-то… И туристы привалили, и медузы.
Поохав, хозяйка, наконец, отправилась в полицию.
Аня, подстелив сумку, уселась на ступеньку возле мамы:
– Мож в гостиницу пойдем?
– Кто тебя поселит без паспорта? Всё же там осталось, – мать кивнула на дверь. – И телефон скоро сядет.
В тишине гудел счетчик, где-то начинались по телевизору новости. Лампочка давала подслеповатый свет: дойти до квартиры, попасть ключом в замок было просто, быстро, а вот сидеть в подъезде – жутковато. Мужик с первого этажа вывел собаку, матюгнулся, минут через десять завел назад. Закрылся.
Они по очереди сбегали в туалет в кафе за углом.
Вышли на крыльцо. Была ночь.
Ветер срывал с платана еще зеленые листья, вихрил по-осеннему. Бродячая тощая кошка понюхала мамины бинты, потерлась о ногу.
– Тебя еще не хватало.
Мать шикнула, но руками махать не стала: то ли вспомнила ту собачонку, то ли сил не было.
Из форточки на первом этаже запахло яичницей с колбасой.
– Впервые в жизни выпить захотелось, – хрипло сказала мать. – Теперь уж трезвость до конца уколов. Наберешь еще хозяйке?
Аня показала экран: телефон сел. Мать посмотрела на свой в сумке, вздохнула:
– А чем там дело у Книппер с Чеховым кончилось?
– Я не дописала.
– Она его в Германию возила лечить, мы еще в школе проходили. Вылечила хоть?
Аня покачала головой.
– Как думаешь, она его любила?
Хотела ответить: ну да, по-своему. Но только пожала плечами.
– Ты отца помнишь?
– Смутно.
– Он тебе туфли прислал. Лет десять тебе было – а нога взрослая, подъемистая… Не налезли. Записка была: «Анечке». Ни адреса обратного, ни мне полсловечка, – посмотрела на Аню. – Ты их примеряла, думала, теть Наташа отдала Каринкины.
Звездочкой пролетел из чьего-то окна окурок. Погас.
– Замшевые, – тихо напомнила мать.
– Бордовые.
Мать кивнула. Она крутила толстое обручальное кольцо, поцарапанное, но всё еще блестящее – всю жизнь его носила, представлялась вдовой, чтобы не приставали. Теть Наташа, подпив, выболтала Ане на выпускном про отца, что живой; потом просила ее не выдавать.
– Через неделю еще звонил. Молчал. Ждал, что ты подойдешь, наверное, а тебя дома не было. Он молчал, и я молчала.
– Да откуда ты знаешь, что он? Мало ли, ошиблись номером или неполадки. Телефоны эти проводные…
Мать посмотрела на нее неожиданно нежно, без осуждения:
– Выходи за Руслана. Он совсем другой.
* * *
В уборной, размером с порядочную спальню, с кушеткой, заставленной корзинами роз – с их запахом она научилась мириться, если не вдыхать глубоко, – Ольга стерла потекший грим.
– Че-хов! Че-хов! – всё еще доносилось со сцены.
Затем хлопки, бисы и тихий приятный баритон.
Когда из-за кулис увидела, как Чехов – слабый, седой, будто ставший ниже ростом, – поднялся на сцену, и Немирович обратился к нему: «Милый Антон Палыч», – а тот вместо ответа обернулся к залу, сощурился на софиты, – не выдержала, разрыдалась.
Сбежала.
Теперь из зеркала на нее смотрела Раневская. Такой, побитой, зареванной, она могла бы отражаться в стекле вагона первого класса, мчащего ее прочь от вишневого сада в Париж.
Они с Чеховым не виделись почти год. Официально не разъезжались, продолжали обмениваться письмами, временами называя друг друга «Дусик». Решили – так лучше: письма приходили помятые, в надорванных конвертах – их явно прочитывали. Связано ли это с опалой Горького, с Толстым, которого они уговорились называть «дедушкой», или с народной бурей, которую предрекал Чехов, – она не знала.
Да и была готова ему всё простить за «Вишневый сад». Какой успех! Эту пьесу она будет играть до конца жизни. В ней и была ее жизнь: утонувший мальчик, любовь на обрывках телеграмм, люди, которые не дают ей выплакаться вволю, и… и… Чехов. Сегодня она благодарна паутине, из которой так и не вырвалась.
Ресницы решила не отклеивать – готовились поехать в ресторан с Алексеевыми, Немировичем и его «Котиком». Вишневский еще будет. Леонидов не присоединится: сегодня при появлении Чехова оставил ее в покое. На сцене собачья привязанность Лопахина к Любови Андреевне давала тон, вроде рыцарского поклонения прекрасной даме. А уж за кулисами, да еще после того, как бездарно два года назад кончился их роман, не стоило длить отношения. Да и Чехов сегодня как-то особенно настроен против Леонидова. Ревнует?
В дверь уборной постучали. Потом еще раз. Протиснулся лавровый венок, следом вошел и Чехов; стряхнул сухую лаврушку с волос, сел на стул у двери – Ольга его поставила для посетителей, газетчиков, а порой, вымотанная донельзя, падала на него без сил.
– Отдышусь. – Чехов протянул ей венок, как подают горничной шляпу.
Она так же равнодушно взяла и повесила его на крючок. Запахло лаврушкой; перебило проклятые розы. Его волосы не то засалились, не то и впрямь поредели. Писал, что лысеет. Думала, шутит.
Поднесла ему стакан воды. Выпил весь, как будто лето.
– Ты когда приехал?
– Вчера.
– Извини, отдельного подарка к юбилею не готовила; репетировали много.
– Я так и понял, – Чехов огляделся. – С вокзала поехал к Саблину, лежал там в меблирашке, обложенный подушками.
– Тебе нездоровится? – Ольга не удержалась, потрогала его лоб.
Даже слишком холодный. Сухой. Такими бывают зимой деревянные перила.
В переулке шумели, хрустели снегом, разъезжались на извозчиках.
– Тебя газетчики ждут, собирайся давай. Я черным ходом выйду.
– А ресторан?
– Нечего отмечать. Алексеев запорол мне пьесу. Я же просил его играть Лопахина, а Вишневскому отдать Гаева…
– Алексашеньке?
– Ты что, забыла, как Вишневский у Татариновой на бильярде резался? «Желтого в середину»?
Чехов встал. Сквозь прореху в поредевшей бороде белел воротничок.
– Ты же просил Алексеева главную мужскую роль взять?
– Лопахин – главный. Центральный. Какой Лопахин, такая и пьеса, я же телеграфировал. А вы с Константин Сергеичем, с вашим-то присутствием на сцене, перетянули суть на «барскую» сторону. Комедию, где черт идет коромыслом, обслюнявили…