Допив вино, Ольга с трудом поднялась с пола, побрела в спальню, где на столе белело неначатое письмо.
Милый Антонка! – написала она, и металлический запах чернил ее чуть успокоил. – Пишу опять ночью, вернулась с репетиции, а завтра примерка. Ломанова, та, что устроила мне туалеты для “Мечтаний”, три платья стоили Морозову 1200 рублей, завтра зовет примерить шубку. Мех серой белки обошелся нам в 50 р. вместе с работой. Умница я у тебя?
Жду Машу к Новому году – поспеет ли? Телеграфируй.
В квартире нашей живем только я да мышь, скребется по углам. Савицкая мне котика сватает, Мартына, но я знаю, ты кошек не жалуешь, потому не беру.
Пишешь ли ты новую пьесу? Какая я там буду?
* * *
На набережной собралась, кажется, вся Ялта. Сойдя с «Кометы», Аня с мамой проталкивались, уворачивались, извинялись, старались перекричать музыку. Уличные группы лупили в барабаны и хрипели рок. На глади моря в такт вздрагивали белые и желтые огни, пахло то сладкой ватой, то жареной барабулькой.
У часовни, примостив телефоны на скамейках, девушки вертелись на камеру, подходили, останавливали запись. Мать, презрительно спросив: «Свободно?», плюхнулась на скамью возле памятника «Даме с собачкой», сорвав одну из таких съемок. Девушка, втянув щеки и недовольно цокнув, посеменила прочь.
Аня ушла в кассу театра: узнать, вдруг еще остались билеты на спектакль – в Ялте начинали в восемь вечера, а не в семь, как в Москве.
Вернулась без билетов и развела руками. Мать с облегчением вытянула ноги, скинула босоножки. Шевелила пальцами – ступни у нее отекли еще на корабле.
Аня села рядом. Молча смотрели, как старуха ведет по набережной собачонку, то и дело запинаясь о поводок.
Собачонка потянула к их скамейке, обнюхала мамины пальцы, а когда та махнула на нее рукой, вдруг цапнула пониже икры и отскочила прочь.
– Ай! – взвизгнула мама и ладонью зажала ранку.
На лодыжке остался след в виде галки, которая быстро наполнялась темной кровью. Старуха, смешавшись с толпой, даже не оглянулась.
– Вот стерва! – заголосила мать. – Аня, что ты смотришь, иди, догони ее! Кто отвечать будет?
Аня попыталась протиснуться сквозь толпу, но старуха исчезла. Набережная через каждые двадцать метров уводила в переулки, освещенные кофейнями, – в любом можно было затеряться.
Когда прибежала назад, вокруг мамы собрались любопытные. Мужчина шуршал пачкой бумажных салфеток, девчонка, наверное, его дочь, достала из сумки духи:
– Обработайте, в них типа спирт.
В другое время мама бы фыркнула на «типа спирт», но сейчас ей было не до нотаций. Ранка, маленькая галочка, оказалась глубокой: кровь, пропитывая салфетки одну за другой, никак не унималась.
Духи пахли знакомо. Гвоздика, мед, шафран, что-то восточное. Ане хотелось спросить у девчонки, что за аромат, но та уже сунула флакон в сумку – неловко. Мужчина сказал:
– Хреново, если бешеная. В приемный покой надо, зашивать будут. Не знаю.
– Да нам лететь завтра! – мама словно просила его придумать другой выход.
– Па, сорок уколов?
– Всё лучше, чем на кладбище. Ой, извините.
– И пить нельзя, – вздохнула девчонка.
Аня набирала «скорую». Слышала бесконечные гудки. Подошедший с пляжа рыбак, с полумертвой плотвичкой в садке, сказал, что в пятницу до ялтинской неотложки – как до Кремля. Да и зона тут пешеходная. Проще дойти. Мать кивнула на кровищу, а рыбак, убирая в чехол удочку, буркнул:
– Вся не вытечет. Тампон приложи женский и прижми. Три бабы стоят, тупят.
Ушел.
Девчонка потянула отца за локоть.
Мама, сопя и краснея, вытащила из сумки тампон, отшвырнула целлофан, прижала к ранке, прикрыв сверху ладонью. Подняла голову на бронзового Чехова:
– Чертова собака! Вот ведь дрянь! Ялта эта, толкучка тоже. «Комета» дебильная…
Аня знала: пока мать не отругает всех, включая ее саму, – не двинется с места.
* * *
Чехов смотрел, как Ева, в черном, совсем ее не красившем, сбросила прошлогодний жухлый лист со скамейки, протерла витрину отцовской лавки. Она уже начала полнеть, переспевать на манер южанок, и казалась не девушкой, а вдовой солдата.
Впрочем, 1902 год, до самой Страстно́й, пришедшейся на конец апреля, выдался спокойным, без войны. Народ ждал перемен, но до бури, Чехов чувствовал, оставалось еще несколько лет.
В лавке Чехов пристроил свой докторский саквояж у ног, спросил чаю и газет. Ева подала «Курьера», кивнула на пустую полку: «Московские ведомости» еще не привозили. Тихо спросила:
– Навестите папу, Антон Палыч?
– Да разве он не дома теперь?
– Сегодня тут, в подсобке. Читает. А может, и не читает. Велел никого не пускать.
Чехов наспех пролистал газету. Об «Архиерее», вышедшем в начале месяца, – ни слова. «Журнал для всех», 4-й номер, где рассказ, покромсав, напечатали, Чехову доставили вчера. Он просил Миролюбова: если цензура хоть одно слово вымарает – не публикуйте вовсе, лучше пришлю вам другой. Теперь сочинял редактору гневную телеграмму, да толку-то: пришлет в ответ извинения. А прозу, пятнадцать лет вынашиваемую идею «Архиерея», хрустальную структуру, в опубликованной версии местами точно камни посекли. На ухо, что ли, они там все тугие?!
Ева стояла над ним со стаканом чаю. В ее взгляде он прочел то же, что думал о ней: годы берут свое. Впрочем, после ялтинской зимы, штормящей, сыроснежной, все выглядели нездорово. Кто тощал, кто толстел – местных выдавали землистый цвет лица и покашливание. Чехов после отъезда Мапы в Москву – на посмертных выставках Левитана сестра вдруг решила показать и свои этюды – заметил кровь на платке. Не сгустки – так, ниточки.
В подсобке, освещаемой керосинкой, Синани, давно не подстригавший бороды, сидел ветхозаветным старцем. В сухости, необходимой книгам, у Чехова запершило горло; от драного пледа, что старик накинул на плечи, бил в нос козий запах.
Синани сидел над раскрытой книгой, не читая. Чехов узнал переплет издателя Маркса. Ему вдруг захотелось добавить туда оптимистический рассказ, с воскрешением из мертвых или хотя бы со счастливым браком. Издал же Куприн «Куст сирени», и даже безделицей не считал. Верочка Алмазова спасает мужа, ночью насажав сиреней, где быть их не могло.
– «Нету Кузьмы Ионыча моего», – нараспев прочитал Синани из рассказа. – Хорошо вы тут всё выразили, Антон Палыч. Поговорить о нем – не с кем, «с расстановкой» поговорить.
Чехов молчал. Известие неделю назад напечатали в «Ялтинском листке». Чехов, прочтя, пожалел, что Мапа в отъезде. С матерью обсуждать, чем Синани теперь помочь, без толку: ведь ей за семьдесят, а в эти поры чужая смерть скорее свою притянет. «Листок» от матери спрятал, Арсению велел в оба глядеть, Дарье, кухарке, – помалкивать.
Три дня Синани и Ева не показывались на людях, лавка была заперта. Чехов, посоветовавшись с отцом Василием, оставил во дворе их дома, в беседке, увитой вечнозеленым виноградом, корзину с постными булками и вареными яйцами. Синани яйца вкрутую терпеть не мог, но по иудейскому обряду скорбящим не полагалось иного.
Он встал за спиной старика, положил руку ему на плечо; тот едва не повалился. Заглянул – и впрямь «Тоску» читает. В издании Маркса рассказ занял три страницы – поля широкие сделал, важные.
– Еще дочь, Анисья, осталась в деревне у того ямщика.
– А, – Синани махнул рукой на дверь, за которой притихла Ева. – Моя-то – егоза. Не больно плачет.
Вспомнилась манера мелиховских баб голосить и кидаться на гроб. Горевать полагалось «с выходом»: ближайшим родственникам – сильнее, безутешнее, а уж с дальних – спрос малый, по слезинке.
– Лошади у меня нет. Только вот книги.
– И у меня так, – сказал Чехов, усевшись на какую-то приступочку; саквояж пристроил на коленях.
– Мальчик мой, Йося мой, что же с ним такое сделалось? Третий курс кончал, что в Петербурге могло его так расстроить? Что? Я вам пи́сьма его покажу, там всё благополучно: «Папа, всё благополучно». И вдруг – удавленник. Стыд какой… За что нам? – Синани раскачивался, как в молитве, и вдруг замер, уставился на Чехова: – Вы принесли яйца в корзине?