Леонидов уже расстегнул все пуговки на ее платье, стянул его до пояса. Распустив, стащил и отбросил корсет, добрался губами до ее груди.
– Георг, я буду есть шоколад за нас обоих, – прошептала она.
– Что ты там лепечешь?
Спросил, ожидая, верно, услышать любовную глупость, что его еще подзадорит. Ольга теперь смотрела на его макушку с белой звездочкой кожи, от которой стрижка распадалась в разные стороны, и не могла вспомнить, как его зовут.
– Солёный! – сказала она, отстраняясь.
– М-м-м? – он явно не расслышал.
– Э-э-э, Л-леня, погоди.
Его взгляд, растерянный, глупый, как у большинства мужчин, которых прервали в добыче своего удовольствия. Он, как и другие до него, не видел подробностей, его не волновали запахи и заоконный собачий вой. Девушку внизу, поди, и не заметил. Явился сюда – за Ольгиным телом, и еще придет.
Лучше, если он протекции попросит. Хоть какой-то поворот сюжета. Солёный – роль заметная, злодейская, но крошечная. Вершинин – дело другое. Но его играет «сам», Алексеев. Может, в следующей пьесе будет персонаж для Леонидова: молодого, страстного. Чехов пишет… Что же он пишет? Какой-то сад, старуха из Парижа… Чехов. Опять Чехов.
– Черт бы тебя побрал! – зашипела Ольга.
Леонидов смотрел на нее с любопытством, как на фокусника. Она, прикрыв грудь руками крест-накрест, в платье, спущенном до талии, принялась расхаживать по гостиной, думая, как сделать из этой связи драму. Серебряные приборы, сваленные горкой на столе, звякали в такт ее шагам.
– Ты вот сказал, что недоволен квартирой, – начала Ольга, надеясь на ходу сообразить, как продвинуть «действие».
– Оля, ну зачем ты сейчас?
– Отвернись!
Он лишь поднял брови. Она, не стесняясь, накинула платье на плечи и грудь, свела лопатки, чтобы держалось на спине без застежек. Освободила руки для жеста.
– Оля, это не поддается логике.
– Я хочу знать, что тебя здесь не устраивает. Конкретно.
– Как жарко, – Леонидов прижал руку ко лбу, подошел к столу, налил себе вина.
– У тебя появилась другая?
– Кто? С чего ты взяла?
– Та особа под окном, хочешь сказать, меня караулит?
Леонидов, громко топая, подошел, прислонил лоб к стеклу, отпрянул.
– Да это же Абрамова. Чего ей тут надо?
– Будто сам не знаешь? На репетиции сегодня от тебя не отходила.
Леонидов, сообразив, наконец, что она так ревнует, попытался ее обнять.
– Иди, приласкай девочку, – Ольга отстранилась.
– С какой стати?
– Приданое возьмешь за ней.
– Ты совсем свихнулась.
– Хочешь до пенсии играть офицеришек?
Ну давай же, попроси у меня протекции. Второе действие: жена клянчит у мужа роль для любовника. Господи, какая пошлость!
Тут две руки схватили ее за плечи, нырнули под незастегнутое платье, ногти врезались в лопатки. Она едва доставала ему до ключиц. Его выпученные глаза снизу казались круглыми, как у кота, усы вздрагивали от нервного дыхания. Он обнял ее, прижал к себе, забормотал:
– Оля, ну что с тобой? Оля, ты же знаешь, я люблю тебя.
Из распахнутого ворота его рубашки, от редких, словно начерканных тушью волос на груди пахнуло французским одеколоном. Запах леденцом прилип к языку. Сглотнула.
– Леня, иди уже. Твоя Абрамова замерзнет.
Зарычав, он оттолкнул Ольгу. В прихожей дернул пальто так, что петля осталась на крюке. Хлопнула дверь.
Ольга поплелась к окну. Леонидов, в косо наброшенном пальто, на бегу не попадал в рукав. Девица шагнула ему навстречу, отняла муфту от лица – и впрямь Софочка, – но Леонидов от нее шарахнулся. Софочка подняла глаза на окно. Ольга живо отступила за штору.
Стащив проклятое платье, Ольга сидела на полу в нижней юбке. Пила вино.
У нее не осталось сил снова выглянуть во двор, да и так ясно: Абрамова ушла. Получается, отобрала Ольга у девчонки любовь. Из прихоти так не ждут. Ничего, крепче станет. Актерам страдания на пользу – так, кажется, говорил Чехов.
Чехов… Она и сама не заметила, как он взял ее, Ольгу, бойкую немку, желающую покорить сцену, больше не голодать и, главное, никому не подчиняться, в плен своих текстов. Каждую краску, штрих, жест, тон он высасывал из нее, пропускал сквозь чернильницу, отдавал героиням, в которых, как в дорогие платья, ее же саму и наряжал. За два с половиной года их связи от Ольги почти ничего не осталось. Она словно жила лицом к составленным под углом зеркалам: отражалась, множилась, видела свой профиль и анфас. И ни в одном зеркале не было Оли Книппер.
Сегодня на репетиции сидел сам Савва Морозов, обещавший труппе новый театр в Камергерском. В здании бывшего Лианозовского. Потом указал набалдашником трости на нее, точно на рыбину в витрине, и ему тут же шепнули: «Чехова». Вот так. Фамилии лишилась. Чехова, жена Чехова, чеховская женщина.
За глаза, Ольга знала, все жалели его: дрянь такая, скачет по сцене, декольтируется, не ходит за больным мужем в Ялте, не ставит ему компрессы, не разглядывает кровь в его мокроте. А он, Чехов, сам гнал ее в театр, гнал каждой строкой, каждой фразой. Аркадина, Елена Андреевна, Маша давно уже диктовали ей, как жить. Даже теперь, услышав это «Чехова» (недоброе, с ехидцей), она вмиг сделалась Еленой Андреевной, женой больного профессора, красивой женщиной, выставлявшей как щит свою нищую гордость. А за кулисами, едва объявили конец репетиции, дала знак Леонидову, чтобы приехал к ней нынче.
До этого они встречались в ее уборной.
Ольга надеялась, что в новом доме, избавленная от декораций, грима, зеркал, сможет расслабиться, быть страстной, смешливой, теплой немочкой. Какой была до встречи с Чеховым. Она утрет драматургу нос, она взбунтуется.
После объятий в гостиной хотела вести Леонидова прямо в спальню, обставленную по ее вкусу. Близость на супружеской кровати должна была проделать дыру в чеховской паутине. Потом она почистит крылышки и, может, даже напишет мужу письмо. Представляла, как выдаст театральные сплетни, упомянет мецената и посмеется, что она теперь «Чехова». Расскажет про обер-пастора, что в гостях у дядюшек сделал ей выговор за православное венчание, или про то, как после Рождества, наевшись конфект, она запломбирует два зуба.
Но ее связь с Леонидовым, как и все предыдущие романы, затеянные после знакомства с Чеховым, оборачивалась водевилем. Антрепризой для подвыпивших курортников. Стрижка Леонидова, его неприязнь к квартире, где он, верно, ощутил чеховский дух (возможно, и от нее, от Ольги, уже разит Чеховым?), Абрамова под окном, собачий вой в переулке, круглощекая луна, пробрякивание серебра – какие-то обмылки образов. Ни тона в них, ни интереса. Нагота и разврат.
Ей не было стыдно за измены. Ни до венчания, ни после. Она была осой, застрявшей в паутине: крепкой, прозрачной, плотной. Сеть чеховских слов и жестов опутала всё ее пространство, ее кожу, ее мысли. Куда бы она ни ступала, что бы ни говорила, – не могла сбежать из его пьес. Она билась, сучила лапками, жужжала и дергала крыльями. А Чехов всегда был с ней. С его согласия она отвоевала комнату Маши, гурзуфскую дачу, деньги на флигель, жемчуга и шубу. Отобрала у него свободу, женив на себе. Отобрала даже ялтинские ночи, которые он коротал в гостиной с Буниным, а она уезжала кутить.
Чехов придумал жизнь, в которой Ольга запуталась.
Даже в ялтинских ресторанах и на балах у Татариновой она продолжала говорить его словами, есть по-аркадински, красоваться Еленой Андреевной.
Поцелуй с Немировичем в коляске сопровождался мыслью: «Хоть раз в жизни». Будто он – один из череды ее Астровых. Она попыталась заменить Чехова Немировичем, но уже на генеральной репетиции его пьесы «В мечтах» стало ясно, что Широкова-Книппер с французским акцентом и декадентством – ненастоящая.
Публика принимала, в газетах хвалили. На туалеты Морозов перечислил неслыханную сумму и, увидев ее в красном декольтированном платье, за кулисами приобнял за талию, окрестил «рубиновой змеей». Дамы ждали ее у служебного выхода за автографами и умоляли «выдать» имя портнихи. Она улыбалась, подписывала свои фотографии. И была себе противна.