Дальше Ане было плохо видно. Над мальчишкой сгрудились спины в майках и куртках, кто-то сделал шаг к матери, оступившись на гальке. Сказал.
Мать взвыла.
Дождь заливал Ане глаза, когда она карабкалась назад, к скамье. Тропа под ногами раскисла, ноги разъезжались. Молния так и не ударила, грозу унесло, ливень сек холодом плечи, и постоянно где-то рядом пиликала музыка.
Чехова с Ольгой у скамьи не было. Исчезли его трость и шляпа, ее синяя-черная шаль. Поблескивала только мокрая табличка. Скамейка будто стала выше.
Аня наконец сообразила, что в сумке непрерывно звонит телефон. Мама. Аня не могла теперь говорить с ней. Она не могла говорить ни с кем. В ушах звучало «волна-война!» и плюх – белобрысый мальчишка прыгает с буны.
Добравшись до шоссе, она перезвонила и, молча выслушав упреки – жду второй час, дождь, ночь, волнуюсь, нет совести, – тускло ответила:
– Ма, тут ребенок на пляже утонул. Бери такси, езжай домой.
Трубка заохала, завздыхала. Затем допрашивала. Под конец – наставляла.
– Уже вызвала себе такси, да, да.
Аня нажала «отбой».
* * *
Стараниями Синани слухи по Ялте ползли самые противоречивые. Кто утверждал, что и не было никакой беременности у Ольги, просто мода чересчур затягиваться в корсеты ушла, да и возраст у женщины такой, что и пополнеть не грех. Москвичи-театралы знали, что черное ее героиня, Маша, носит в «Трех сестрах», потому Ольга Леонардовна не в трауре, а в образе.
Труппа, конечно, была в курсе того, что Книппер упала в Ореанде и потеряла ребенка, но Алексеев запретил мусолить подробности. И на репетициях, которые, для удобства Ольги, проходили в саду у Чеховых, возникло то самое предусмотренное драматургией напряжение, сотканное из недомолвок. Особенно когда обращались к Ольге. Чехов из кабинета слышал это нервное гудение натянутых струн.
Он корил себя, что в тот день, когда от духоты было некуда деваться (верный знак грозы), уступил жене. Взяли извозчика, поехали в Ореанду, на скамью из «Дамы с собачкой», будь она неладна, скамейка эта… Там Ольга вдруг заметалась, будто бы увидела в море мальчишку, ринулась спасать. Чехов даже не понял, куда жена рванула, как оступилась. По бессвязности речи он запоздало, постфактум, определил у нее тепловой удар… Кости целы, но вот эта бурая кровь на платье… Пятно под пальцами, прижатыми к животу, всё ширится. Ее помертвевшие губы, густые, страшно черные на белом восковом лице ресницы…
– Оля, Оленька, – звал он, не зная, куда деваться от жалости.
Хоть плачь.
У подбежавшего от церкви извозчика заклинил верх коляски, и теперь еще дождь хлестал Ольгу по лицу. Она не приходила в чувство. Чехов укутал жену пиджаком, подоткнул ей подол. С подушечек его пальцев дождь резво смывал алое. Положил руку ей на лоб – ледяной. Извозчик ехал не шибко, точно и впрямь покойницу везет.
О ребенке госпитальный врач, старик, расспросив Чехова подробно про сроки, течение беременности, обильность кровотечения, буркнул, что «ни один зародыш тут не уцелеет». Чехов пнул со злости балясину на лестнице. Накатил знакомый озноб, и сердце отчего-то пошло медленно.
В своем кабинете он, не помня, как добрался до дома, всё видел мамашу. Она то сидела возле дивана на стуле, то принималась целовать его, как в детстве. Смотрела на него испуганно и всё шептала: «Антоша, отчего ты такой стал… Отвечай мне!». Порой мамашу сменяла Мапа. Говорила, что врачи «вытаскивают Ольгу с того света», потом что «опасность миновала», а у самого Антоши что-то не то с лицом, он почернел, постарел. Всё просила принять госпитального врача, а Чехов отнекивался. Ему снился Памфилка – белобрысый, голоногий, бьющий ложкой в медный таз. Оказалось, это дребезжал телефон на стене – вся Москва звонила справиться о здоровье Ольги Леонардовны. В конце концов Мапа что-то открутила в аппарате, и дом затих. В этой тишине до Чехова дошло, что не будет Памфилки.
Никогда у него не будет детей.
Август перевалил за треть. В долинах поспевал виноград, из которого Мапа варила ему компоты – выходило похоже на мелиховские, черносмородинные. Мамаша, как он оправился, говорила с ним мало. Точно стыдилась.
Он почти не выходил из кабинета, писал, завернувшись поверх сюртука в теплый халат, который можно скинуть, если придут посетители. Неопрятности он бы не допустил. Даже теперь.
В саду цвели флоксы, гелиопсисы, а за ними, возле скамейки у грушевого саженца – окрепшего, пышного, – мелькало черное платье. В мундире возле Ольги, должно быть, Леонидов-Солёный. Хорош! С ними актриса Савицкая, одетая классной дамой.
Ольга. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том. Давайте пропустим этот пассаж про офицеров. (Солёному.) Бросьте реплику?
Солёный. Если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет – потяни меня за палец.
Чехов встает у окна, надевает пенсне, Ольга с Солёным выходят из-за деревьев.
Ольга. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Лицо у Ольги – как тогда, когда она впервые пробралась к Чехову в спальню. Протянула шкатулку. «В компанию к твоим слоникам» – «Ужасно страшный человек». Фразы не схожи, а тон – точь-в-точь.
Солёный. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Ольга (подошедшей Савицкой). Не реви!
Как она это произнесла… Не так, как одна женщина осекает другую, когда самой тошно, или успокаивает сестру. А словно ей загородили дивный вид: уйди, мол, не мешай мне. Я счастлива теперь. Маленький полутон.
«Не реви!» – Чехова будто ужалило. Волей-неволей за горло схватишься, зажмуришься, дыхание на полпути застрянет.
Ее стройная фигура порхает вокруг флоксов, грудь рвется из черного декольте.
Не реви – не мешай.
Не реви – я счастлива.
Она не в трауре, не горюет – даже на самом дне своей актрисуличьей души. Она упивается удачей, и этим щеголем Солёным, и этим летом. Ничего она не теряла, никакого ребенка. Не было его, Памфилки. Не было. Как не было и кровотечения. Точнее, это была чужая кровь. Например, бычья, упрятанная под юбку в мешочке. Оступилась – вот он и лопнул. Ловко. Врач в госпитале, с усами в форме ухвата, неужели ее поклонник? Нет. Она бы старику не доверилась, риск высок. Провела и его, и сиделку, выходит. Но ведь осматривал же врач ее зеркалом, на акушерское кресло сажал – или нет, черт его раздери? С другой стороны, женщина два дня лежит покойницей и натурально леденеет. Какое там кресло – Мапа собиралась из кирхи Святой Марии звать пастора.
Пастора, вот анекдот. Чехов прошептал:
– Браво, собака! Великая актриса!
Ольга, будто на зов, вдруг оказалась под окном, подняла голову.
– Антоша! Антоша, послушай! У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том, – и засвистела. – Как, по-твоему, у меня вышло?
Ольга спрашивала про свист.
Оба понимали: вышло всё, что она задумала.
– Нет, эти – шириной с Черное море, – говорил Антон Палыч, примеряя брюки перед зеркалом у себя в спальне. – Иван Алексеевич, что скажете? Еще подумает, что я нахал.
Бунин едва протиснулся в дверь и поразился необычному беспорядку. Опустился на единственный свободный от жилетов, сорочек и галстуков стул. Понял: Антон Палыч задумал что-то серьезное.
– Эти прямо недоразумение со штанинами, а не брюки. Всё в облипочку. Скажет: Чехов – щелкопер.
Антон Палыч крутился перед зеркалом, пытаясь высмотреть сзади стрелки на брючинах. Снимал с плечиков и примерял сорочки, повязывал и отшвыривал галстуки. Посмеивался. Чертыхался.
В какой-то диковинной шкатулке, с черными китами и белым домиком наверху, у него лежали запонки. Помедлил, прежде чем сдвинуть крышку. Сдвинул, выхватил звякнувшую пару и скорее закрыл, словно оттуда могли разлететься запертые доселе осы.
– Да кто? Кто скажет? – спросил Бунин.
– Подайте жилет. – Антон Палыч из-за дверцы шкафа протянул руку, потом выглянул сам. – Нет, другой! К этим брюкам теперь всему придется облепиться. Негоже ведь жилет просторный к штанам жокейским надевать, – продекламировал по-пушкински, прыснул, посерьезнел. – Ладно, зовите, что ли, Мапу на помощь.