Литмир - Электронная Библиотека

Леокардия была невозмутима, но экскурсантка не унималась:

– А мать, что мать Чехова про Книппер говорила?

– Евгения Яковлевна была очень интеллигентна. Вот, кстати, ее спальня и портрет, написанный Марией Павловной.

Портрет висел над диваном, обитым тканью в горошек (мама тоже такое любит). Аня обернулась, пробежалась глазами по группе – мамы нет. Протолкалась, спустилась по лестнице, заглянула в комнату Книппер: ее вальяжный портрет в белом висел над туалетным столиком с фигуристыми склянками духов. Часы на стене стучали нервно. Пахло каким-то лекарством.

Мамы нигде не видно.

Тут из сада донесся знакомый голос. Мама сидела на скамейке Книппер, под той самой грушей, приложив какую-то белую тряпку к голове, и глотала что-то из рюмки. По запаху – корвалол. Рядом женщина обмахивала ее папкой «Белая дача А.П.Чехова»:

– Успокойтесь, ничего страшного! Мы утром, когда отпираем дом, там будто кто ночевал. Чаем пахнет, жильем. Зимой и печи теплые, хотя обогревателями топим.

– Мам? – Аня поспешила к скамье.

Мама замахала на нее руками и со щелчком пластика вытянула всю воду из бутылочки. Женщина с папкой шепотом сказала, что мама на лестнице увидела Книппер.

– Я сфотографировать хотела, как ты поднимаешься, для Руслана, – слабым голосом произнесла мама. – Так темно стало сразу, смотрю, крадется какая-то женщина с пучком на затылке, платье светлое, длинное, у тебя таких сроду не было. Еще так обернулась на меня, зубы блестят, чисто цыганка. Телефон вот выронила, – протянула мобильный Ане.

По экрану расползлась паутина трещинок. Но телефон работал. Женщина во время всего этого рассказа кивала так, будто они с мамой вместе фильм посмотрели в кинотеатре. Делятся впечатлениями.

– Может, это Мапа, Мария Пална, была? – предположила Аня.

– Ну что вы, зачем ей красться. Она здесь хозяйка.

– А Евгения Яковлевна?

– Мамаша боялась этого дома, переезжать из Мелихово не хотела. Да и дом стоит… – женщина скосила взгляд куда-то за ограду. – В общем, тут татарское кладбище было. Пока Чехов сад размечал, троих успели закопать чуть ли не за забором.

* * *

Когда прием, точнее завтрак, устроенный Фанни Татариновой для МХТ, отгремел, самые близкие отправились пить чай к Чеховым. По весне дом заново оштукатурили: сперва ямщики, а потом и вся Ялта прозвала его Белой дачей. Чехов не возражал.

Он смотрел, как Ольга, закатав рукава и обтянувшись передником, носится из кухни на веранду, помогая Мапе накрывать на стол. По тому, как церемонно они пропускали друг друга в узких дверях, – понял: эти никогда не поладят. На кухню, где Дарьюшка, мелиховская кухарка, царила в чаду и пирогах, повязавшись платком по-татарски, с узелком на голове, сегодня он даже не заглядывал. И мамашу не пускал.

Бунин, окая на манер Горького и горячась, как Фанни, изобразил их диалог:

– Образование для женщин, обеспечить знание языков, курсы машинисток!

– Работа, конечно, проделана огромная…

– Именно что огромная! Напечатала в своей типографии буклеты, всем раздала в Ялте.

– …но никому не нужная, – закончил Бунин на манер Горького.

Чехов прыснул.

– Да перестаньте! – сказал Алексеев. – Мы от Горького новую пьесу ждем. Да и при Евгении Яковлевне неловко злословить.

– Дарьюшка говорит, что буклетами этими хорошо варенье абрикосовое закрывать, – парировала мамаша.

Гастроли ялтинские, постоянное дребезжание недавно установленного в кабинете телефона, стук в дверь, ночные скрипы лестницы, которые они с Ольгой старались скрывать, но выходило неважно и глупо, мамашу, надо полагать, порядком утомили. Да и сам Чехов уже ждал отъезда труппы, чтобы всерьез взяться за новую пьесу.

– А все-таки забавная она, эта Татаринова. Вам бы, Константин Сергеевич, взять ее к себе педагогом, – обратился Чехов к Алексееву. – Да хоть по вокалу. Она же певица профессиональная.

– Боюсь, она уже служит… – Бунин выдержал паузу. – Делу эмансипации.

Как только вошла Мапа, он принял серьезный вид, перевел разговор на другое. Ольга, вроде бы и не выбирая места, опередила Мапу, села на стул возле Чехова. Она ступала мягко, неслышно. И так же вкрадчиво поддакивала Алексееву про «скорее бы прочесть новую чеховскую пьесу», предвкушая свой будущий триумф.

…Ольга поднялась к Чехову в комнату в тот же вечер, как приехала; он только вернулся от Татариновой. Не постучалась. В руках держала что-то темное, в свете керосинки показалось – тот бархатный берет. Прошептала:

– Это подарок.

Протянула ему тяжелое, прохладное, старинное.

– В компанию к твоим слоникам.

Когда она их видела? Неужели и впрямь приходила проститься? Он помнил, что сидел в тот день в кабинете за московскими сценами «Дамы с собачкой». Они шли тяжко, мучительно. Впрочем, супруга Гурова, которой он отдал брови Алексеева и эмансипацию Татариновой, добавив старорусскую манеру обращаться к мужу «Димитрий», вышла удачно. Автору не требовалось нарочно раздражать Гурова – супруга справлялась. А потом, когда текст снова застрял, Чехову померещилось Ольгино лицо за окном. Он вернулся к листу – и еще долго видел на белом ее черты: острый носик, стрелки ресниц… Рука написала: «В декабре на праздниках он собрался в дорогу…».

Это была округлая шкатулка из дерева. Темную землю держали три кита, плывущие по часовой стрелке, а сверху, на крышке, помещались белый домик и одинокая фигурка перед ним. Гость? Хозяин? Шкатулку было приятно держать в ладонях: массивная и легкая одновременно, вовсе кустарная, но мастерски сделанная.

– Спасибо, что прочел тогда мою записку.

Ольга вытащила шпильки, державшие ее волосы высоко. Темные, как эти киты, локоны рассы́пались – и утреннее напряжение истаяло. Казалось, эта женщина должна быть здесь, в его спальне. И на узкой кровати от нее уже не отстранишься.

Ольга уезжала вместе с труппой 23 апреля. Стояли на причале вдвоем, остальные уже поднялись на палубу. Между настырными гудками парохода она спросила:

– Хочешь, я оставлю для тебя театр?

Вечером, в ресторане летнего сада, Чехов ответил. Не ей, Бунину:

– Я скорее на журавле женюсь, чем на актрисе этой. А что, верная птица. Его же мне подбросили калечного, знаете? Мол, доктор, он вылечит. Ну, я подштопал крыло слегка, а улетать со двора не научил – сам не умею.

Когда в апреле, год спустя, Ольга прибыла к Чеховым на Пасху, вся такая нежная, долгожданная, московская, мамаша была ею очарована – и нарочно уходила к заутрене, понимая, что влюбленным стоит побыть вдвоем. Она, увядающая, едва достающая сыну до груди, заглядывала ему в глаза, пытая насчет даты свадьбы. Волосы ее стали ровно того же цвета, что и серый чепец. Траур по мужу она снимала постепенно.

Мапа сторонилась Ольги, была с ней подчеркнуто любезна. Однажды сказала мамаше: «Думаю, если бы и у меня был муж, это было бы лучше». Мамаша промолчала, да это и не был вопрос.

По скрипу лестницы по утрам Чехов понимал: это ушла мамаша, а это вот крадется Ольга. Ему нравилось представлять, как напрягаются ее мускулистые ноги, пересчитывая ступени, как не касается она поручней, легко держит равновесие. Его чувства к Ольге в моменты ожидания были самые плотские, а вот когда она, наспех раздевшись, забиралась к нему в постель, они утекали в иное пространство, где нельзя было ничего предсказать и внезапно появлялось что-то не упомянутое в их закрепившейся за год переписке. Например, он помнил, что, впервые оказавшись в его комнате, она оценила обстановку лишь из кровати, сладко потягиваясь: «Твоя спальня больше на девическую похожа».

В письмах Ольга осторожничала – точно пирог пекла: щепотку сплетен о театре, пригоршню фраз о своей тоске по нему, Антонке, какая-то лишь ей присущая ерунда вроде «полночи мыла голову» или «порвался башмак». Письма были отредактированы для печати, в них было всё – и не хватало главного. Порой она переходила на французский. Выпендривалась.

26
{"b":"935632","o":1}