— Низко летят журавли. Мало нынче снегу будет, — говорили старики, провожая взглядами зыбкие треугольники.
— Опять зима лютая…
— Лонись тяжелая зима была. Морозы чуть не до Пасхи.
Тоскливо осенью человеку, смутно у него на душе.
Федоровна работала на поденщине всю осень. То у одного крепкого хозяина, то у другого. Последние дни жала серпом ярицу у Филоса, прижимистого и хитроватого мужичонки. Филос нанимал в работники только баб: плату им можно положить меньшую. Тем более что мужиков революция шибко испортила: новой жизни хотят, на хозяина волком смотрят.
Степанка вступление в комсомол скрывал: не было случая сказать матери. Мать и так все время пасмурная, еще неизвестно, как она на все это посмотрит. Но сказать все же пришлось, хоть и время неудачное подпало.
Вечером мать вернулась поздно, в избах уже зажгли лампы. Пришла тяжело, ужинать не стала. Заварила из самовара богородской травы, выпила полкружки. Завернулась в стеганое лоскутное одеяло, легла на гобчик, прижалась спиной к печке.
— Простыла, наверно. Ты, Степа, поставь чугунок, свари картошки, потом, может, есть захочу.
Степанка с испугом смотрел на непривычно осунувшееся лицо матери, слушал ее вздохи. Скользкий тугой комочек подбирался к горлу парнишки.
Мать подняла голову.
— Отлежусь. Умирать не с руки. Мал ты еще. Сирот и так в поселке много. Мне уж вроде полегчало. Спать иди, бог с тобой. Ты хоть ел?
Степанка кивнул головой.
— Молоко пил.
Степанка бросил в угол тюфячок, укрылся козьей дохой. Тепло под дохой. Мать велела молиться святым угодникам: легче ей тогда будет, болезнь отойдет. Нельзя комсомольцу молиться. А мать жалко.
Мать, и верно, отлежалась. Но на работу не пошла.
— Встань, сынок, — услышал утром Степанка ее скрипучий от болезни голос. — Позови Костишну. Пусть коров подоит.
Костишна скоро подоила коров, затопила печку. Веселее стало в избе. Но ушла быстро, пообещав наведаться.
Степанка во двор выбежал. Там у него под навесом щенок привязан. Высокого, голенастого щенка от самой быстрой в поселке собаки дал ему Филя Зарубин. Степанка надеется, что Кайлак вырастет таким же резвым, зайца будет догонять.
Щенок слюнявил Степанкины руки, выгибал спину, радостно взвизгивал. Степанка, с удовольствием отбиваясь от щенка, налил в глиняную чашку свежей воды, достал из кармана кусок хлеба.
Федька подошел, как всегда, незаметно.
— Крестная, говорят, болеет?
— Болеет.
Федька тряхнул чубом, скрылся за дверью. Но через минуту дверь открылась, показалась рыжая голова.
— Эй, комсомол, иди-ка сюда.
У Степанки екнуло сердце. Сейчас мать все узнает. Больная мать, сердитая.
Федоровна поднялась на локте, глаза — злые. Обтянутые сухой кожей скулы побелели.
— Я болею, а ты в комсомол вступаешь? Смерти моей хочешь?
Степанка молчал.
— Гневим Всевышнего, Он и наказывает нас, — мать поджала морщинистые губы. Трижды перекрестилась на темные иконы.
Федька, не обращая внимания на слова крестной матери, скомандовал:
— Беги, братка, к нам. За печкой у меня сундучишко стоит, открой его. Там на дне мешочек, а в нем тряпками замотана бутылка спирта. Понял? Тащи ее сюда. Одна нога здесь — другая там.
Степанке повторять не надо. Задержишься — порки не миновать. А мать отходчива.
Вместе со Степанкой вернулась Костишна. Парнишка совсем взбодрился: не будут его ругать, сейчас, по крайней мере.
Федьке жалко крестную. Но говорит он нарочно громко, грубовато.
— Сейчас тряпку в спирту смочим, на грудь положишь, прогреет. И рюмочку выпьешь. Совсем хорошо станет. Я ведь лечу лучше фершала.
Федоровне от людской ласки тепло на душе.
— Степанка, лови курицу. Самую жирную.
— Зачем это? — мать снова приподнимается на локте. — Мало у меня куриц-то.
— Э-э! Не они нас, а мы их наживаем. Похлебку сварим.
Женщины знают: с Федькой спорить бесполезно. Что скажет, то и сделает.
На шестке плясал огонь. Метался по избе веселый рыжий Федька. Бурлил чугунок, плескался водой на горячие кирпичи.
— Надо бы тебе, Федя, девкой родиться, — слабо улыбнулась крестная, глядя, как ловко тот ощипывает курицу.
— И то верно, — поддержала Костишна. — А то ни у тебя, ни у меня девок нет. Все самой да самой.
— Ты, крестная, не ругай моего братана за комсомол. Ничего плохого в этом нет. Я ведь, сама знаешь, раньше его еще записался.
— Ты уже мужик. Хотя тоже непутевый. От дому отбиваешься. И этот туда же. Одна я теперь осталась, как в поле тычинка, — Федоровне жалко себя. Вытирает слезы углом шалюшки. — Видно, по миру с сумой скоро пойду.
Федька весело рассмеялся. Крестная хотела обидеться, но улыбнулась тоже.
— Темная ты у меня, мать. Ох и темная. Да разве он от тебя убегает? Никуда не денется. О! — Федька хлопнул себя по ляжкам. — Хочешь, новость расскажу?
— Если правду, то послушаю. Только правду ты редко говоришь. Балаболка ты, Федя.
— Ей-богу, правда. Вот те крест, — он сложил толстые пальцы щепотью, начал креститься.
Федоровна и Костишна осуждающе покачали головой. Но Федька внимания на это не обратил.
— Ефима Тумашева, как облупленного, конечно, знаешь. Справный мужик?
— Верно, справный.
— Леха от него ушел!
Федоровна забыла про болезнь. Даже села на постели.
— Чего это он так?
— Леха в комсомол записался. Тихий-тихий, а записался. Ефим на дыбы. Каждый день кидался на Леху с волосяными вожжами, дурь выбивать. Леха долго терпел. Нам ничего не говорил. А потом взял да и ушел.
Новость — всем новостям новость. Такого случая на памяти Федоровны в поселке не было. Если сын и уходил своим домом жить, то уходил по-хорошему: отец выделял надел, помогал дом поставить. А чтоб так, от своего доброго хозяйства в чужие люди…
Федоровна восприняла рассказ крестника с умом.
— Бог с ним, — кивнула она на Степанку, — от жизни не уйти. Надежда на тебя, Федя. Присматривай за ним. Неразумный он еще.
II
Граница была закрыта, контрабанда преследовалась, но полки в потребительской лавке стояли пустые, и контрабанда процветала волей-неволей. Караульнинцы шили штаны из синей китайской далембы; через верных людей покупали спички, керосин, соль. Пили вонючий ханшин. На противоположном берегу Аргуни по-прежнему сидели толстые купцы в шелковых халатах, торговали бойко. В ценах не стеснялись, знали: все равно приплывет покупатель, потому что некуда тому покупателю деться. Но при встречах улыбались, кланялись. Почему не улыбаться за деньги, почему не поклониться?
— За прибыток, к примеру, Вантя может дохлую кошку съесть и не побрезгает, — так толковали о купцах.
Ходил за границу и Федька. Когда ему говорили, что за такие дела можно и из комсомола вылететь, он округлял светлые глаза и удивлялся:
— Это как же меня из Советской власти выгнать можно?
Вообще-то, караульнинцы большой беды в походах за границу не видели. Контрабандистов не выдавали. Иногда пограничники гнались за возвращающимся из-за границы до самого поселка. А тому — лишь бы в поселок. В просторных дворах не найти ни привезенных товаров, ни потного коня. Никто не видел, куда проскакал контрабандист, никто не слышал. Пограничники знали об этом и у поселка поворачивали коней обратно.
Нынче повез Федька купцу Ванте Длинному две волчьи шкуры да барануху. Лежали шкуры еще с самой зимы, про черный день, а теперь край пришел. Но за две шкуры много ли возьмешь — пришлось прихватить и овцу, о чем шибко жалела Федькина мать.
Съездить было непременно нужно. Вода в Аргуни с каждым днем холодней становится. Много не наплаваешь. А там ледостава жди. Когда лед крепкий станет — гуляй не хочу. В любом месте реку перескочить можно. Был бы конь добрый.
Выехал Федька ранним утром. Проехав по дороге верст пять, круто свернул к реке. Связанная овца, лежащая поперек седла, притихла лишь на время. Когда конь вошел в кочкарник, забеспокоилась, забилась, испуганно закричала.