Так и Касьян. Он уже думал о дороге, думал о Беренчее, о будущей хорошей жизни.
И БЫЛ ДЕНЬ
Небо было голубым, сопки зеленовато-серыми, горизонт был далек, и мир казался огромным, бескрайним. На склоне сопки стоял старик-бурят и, опершись на высокую пастушескую палку, со степным спокойствием смотрел на Лахова. За спиной старика, выше по склону, медленно текла, похожая на густые клубы приникшего к земле тумана, овечья отара. Еще выше громоздились вершины сопок. То крутыми, то пологими волнами голые сопки уходили к далекому и размытому горизонту и там сливались с выцветающим от жары небом.
Лахов несколько часов подряд просидел за рулем, притомился до ноющей боли в затекших ногах, проголодался, давно присматривал место для отдыха, и ему как-то сразу приглянулась эта пологая сопка и небольшой каменный столб-останец, похожий на указующий в небо строгий перст. Он свернул с дороги и, подминая жестковатую и ломкую, обожженную солнцем траву, поехал к останцу. Лахов объехал столб, надеясь поставить машину в его тень, и тут увидел чабана и отару, скрытых прежде останцом и невысокой каменной гривой. Развернуться и уехать Лахов посчитал неудобным — будто держал на уме что-то нехорошее, увидел человека, испугался и убежал — и потому решил остаться около каменного пальца, прикинув, что для короткого отдыха и обеда ему вполне будет достаточно каких-нибудь полчаса, а будет надо, так можно уехать и того раньше.
Лахову не хотелось с кем бы то ни было встречаться, не хотелось никаких разговоров и отвечать на все эти обычные в дороге «кто» да «откуда», да «куда», но деваться было уже некуда, и он с привычной вежливостью поздоровался.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, — согласился старик.
Лахов походил вокруг машины, со сладким стоном потянулся всем телом, ленивыми неспешными движениями растер руки, шею и, открыв багажник, расстелил на земле палатку. Лахов ехал один, в случае ночевки вполне бы мог устроиться и в машине, но вот захватил палатку. Ему нравилась эта старая палатка, выгоревшая на солнце, с точечными дырками от искр давних веселых костров. Лахов достал большой и яркий термос с чаем, булку хлеба и, запустив руку в рюкзак, где у него лежали дорожные припасы, вытащил банку рыбных консервов, вытащил наугад, считая, что все эти консервы отличаются, за редким исключением, только этикетками. Устроившись на палатке, он поднял глаза и увидел, что старик по-прежнему стоит все в той же остойчивой позе и спокойно и бездумно смотрит куда-то мимо Лахова в свои дальние дали.
Первое чувство неприятия случайного человека у Лахова, жаждавшего тишины и спокойствия, прошло, и он уже с некоторым интересом посмотрел на коричневое, усохшее до густой сетки глубоких и беспорядочных складок лицо, на бурые руки, ухватившие посох, на ичиги — обувь теперь редкую и экзотичную.
— Идите сюда, — позвал Лахов чабана. — Чаю хотите?
Лахов свинтил с термоса крышку, вытащил пробку, и над белым горлом термоса закурился влажный парок.
Старик часто-часто закивал головой, но подошел неспешно, несуетно сел, подобрав под себя скрещенные ноги. Лахов тоже умел так сидеть, как умеют кочевники, легко скрестил ноги и выпрямил спину, хотя когда-то в этой позе не мог пробыть и нескольких минут.
Старик растянул в поощрительной улыбке мятые губы.
— Куда едешь?
«Начинается», — недовольно хмыкнул про себя Лахов, но тут же осудил свою раздражительность: вопрос прозвучал мягко, совершенно естественно. Да и должен был прозвучать этот вопрос. Два человека встретились в огромной и малолюдной степи, и долг вежливости велел сказать эти слова.
— На Байкал, отец.
— Однако, не время выбрал. Сейчас рыбалка худая.
— Я не на рыбалку совсем, — с неожиданной откровенностью ответил Лахов, одновременно понимая, что эта откровенность его ни к чему не обязывает. — Просто отпуск у меня. Да и от этого отпуска осталось всего ничего — пара недель. Вот и подумал уехать на Байкал. Пожить на берегу где-нибудь в пустынном месте. Отдохнуть.
Старик кивал головой, словно соглашаясь с Лаховым, но по его глазам, спрятавшимся в наплывах век, не было понятно, о чем он думает: глаза были усталы, спокойны, мудры и одновременно бездумны, как у Будды, если бы в своей жизни тот очень много работал.
— Сколько тебе лет, отец?
Старик обрадовался вопросу, задвигал руками, как мог выпрямил гнутую спину, расправил плечи.
— На весеннего Николу семьдесят шесть, однако, стало. — И по тону голоса было слышно, что возраст для старика — предмет гордости.
«Семьдесят шесть, — подумал Лахов. — Да ведь это же столько, сколько Фекле Михайловне, соседке по квартире, старухе, по причине возраста и изношенности, во многом беспомощной и выживающей из ума. А этот — еще по сопкам за овцами бегает».
— Это когда же такой праздник — Никола вешний?
— Э-э, теперь даже русский не знает старых праздников, — осуждающе протянул старик. — Весенний Никола шестого мая. Зимой тоже свой Никола есть.
Старик неспешно прихлебывал чай из алюминиевой кружки, но от рыбных консервов отказался.
— Эта магазинная еда — не еда.
— Не еда, — легко согласился Лахов и засмеялся.
Польщенный согласием нового знакомца, засмеялся и старик.
Летнее яркое солнце просушило, прокалило каменистые сопки и елани. Набрали силу и уплотнились запахи, и Лахов с удивлением и радостью узнавал их, давным-давно забытые, но хранящиеся где-то в самых потаенных уголках памяти. Остро и пряно пахло богородской травой, и этот запах вызывал давнее, потерянное еще в детстве, ощущение прочности и надежности бытия, защищенности от всех темных сил, вызывал в памяти те времена, когда, казалось, были вечны и всемогущи отец и мать, когда счастлив и вечен был он сам. Пахло горячими камнями, полынью. Иногда наплывали густые клубы запахов от близкой отары, и тогда пахло прогорклым жиром, потными овчинами, горячим дыханием.
Рыжий суслик, заинтересованно и нервно наблюдавший за людьми с недалекого бутана, вдруг тревожно пискнул и стремительно исчез в своей норе. Лахов поднял голову, окидывая взглядом сопки и небо — кого бы это так испугался суслик? — и в синей выси увидел орлана. Распластав крылья и свесив остроклювую голову, хищная птица медленно плыла в исходящих от земли теплых токах воздуха.
Увидел орлана и старик.
— Брызгать маленько надо, — предложил он серьезно.
— Как это брызгать? — не сразу сообразил Лахов.
— Маленько водку пить. На землю брызгать.
— А-а, — вспомнил местный обычай Лахов, — нужно угостить духа, хозяина здешних мест. Так это место святое?
— Конечно, конечно, — подтвердил чабан. Говорил он по-русски правильно, но с заметным акцептом, сохранившимся лишь у сельских стариков, и слово «конечно» больше слышалось как «ханечно».
Лахов вспомнил, что у местных бурят орлан — священная, обожествляемая птица — так ему приходилось слышать, — и подумал, что орлан немного напугал и пастуха.
— Оно, конечно бы, и можно, чтобы не сердить бурхана, отец, но как на это посмотрит ГАИ? В таком деле для шофера любой автоинспектор опаснее бурхана.
— Нельзя так говорить, — остановил пастух Лахова. — Беда нехорошо.
Лахов и сам понял, что негоже шутить над стариком и хозяином здешних мест, от которого порой зависит вся, полная случайностей, пастушеская жизнь: сколько народится веселых и резвых ягнят, удастся ли уберечь отару от волков и как перенесут овцы зиму, когда стужа, когда буран, когда длинные темные ночи.
— Ну тогда не будем нарушать традицию, — согласился Лахов. Сейчас он даже радовался этой предстоящей остановке на вольных просторах в своем новом, вольном естестве, хотя одновременно испытывал и приглушенное беспокойство: все-таки неурочное время, а впереди еще дорога. И еще — как часто это теперь случалось — грезились смутно, расплывчато какие-то неприятности, природу которых Лахов не мог бы определить при всем желании. Неуютно, беспокойно где-то там, в глубине души — вот и все. Раздражаясь на самого себя за то, что не может и короткого времени прожить в спокойной радости без непонятного чувства вины за несделанные проступки, Лахов тут же решил: а не поеду я никуда, поваляюсь, позагораю и заночую тут. Отдохну. Было бы куда спешить. Вольный ведь я человек. Хоть на полмесяца, а вольный.