На заводах у наших были «убежища», где можно скрывать нелегальную литературу, листовки, а иногда и оружие. Эти убежища — трансформаторные будки. Череп, две накрест сложенные кости и надпись «смертельно» делали будки запретными для всех. В одной из трансформаторных будок Яблонский несколько лет хранил гектограф, на котором в той же будке вместе с Дунаевым размножал прокламации.
Не удивительно, что чаще всего говорят в монтерской о настроениях на Выборгской. Мы слушаем. Разговоры идут о сегодняшнем настроении рабочих, о том, чего надо добиваться, какое направление сегодня должна принять борьба.
Бывает, что беседа переходит в спор. Он иногда делается ожесточенным, ведь среди работающих на пункте есть и меньшевики и эсеры. Наши симпатии определены давно, и споры в монтерской укрепляют уверенность в правоте «своих». «Свои» — это папа, Коба, Михаил Иванович, Дунаев, Василий Андреевич, Яблонский. «Свои» — это большевики. И когда раздражительный, прозванный нами за длинный нос и подслеповатые глаза «гусем», меньшевик Матюхин, зло возражая нашим, повторял: «Русские рабочие должны вариться в капиталистическом котле еще пятьдесят, а может быть, и сто лет, до пролетарской революции они не доросли», нам хотелось самим вступить в спор.
Но есть кому и без нас ответить Матюхину. Уже и молчаливый Яблонский, отложив свои записи, спокойно спрашивает Матюхина:
— А вы-то сами говорили об этом с русскими рабочими? Да и знаете ли вы тех, от чьего имени повторяете одно и то же?
И слова, которых мы ждем, замирая, — о смелой, мужественной борьбе, о действенной вере русских рабочих в то, что победа придет скоро, что усилия и жертвы не пропадут, — эти слова произносит Яблонский.
И за ним Дунаев, как всегда, тихо и спокойно, рассказывает о борьбе ивановских ткачей. И напрасно «гусь» что-то выкрикивает, мы понимаем, что ему нечего больше сказать. Каким он кажется сейчас жалким! Но, хотя мы и готовы пожалеть его, мы торжествуем: правы ведь наши. Правы!
Я люблю, когда в спор вступает отец. Непререкаем для нас отцовский авторитет.
Ведь никогда у него слово не расходилось с делом.
И сейчас он входит в монтерскую. Так и видишь его, немного насупленного, строго вглядывающегося в спорящих…
— Да что же это такое? На улице слышно! Лазарь, Евлампий! Вы что? Забыли о конспирации…
Матюхин, а иногда и работавший на другом пункте эсер Берг, воспользовавшись минутным замешательством, начинают опять выкрикивать о «демагогических требованиях» большевиков, об их «нетерпимости», о том, что они «сразу хотят перескочить через все фазы рабочего движения». Тогда и отец забывает о конспирации.
— А вы хотите эти «фазы» пройти, виляя хвостом перед хозяевами? гремит он.
Иногда из монтерской к нам в руки попадали листовки, которые за границей издавала «Правда». Тонкие, почти прозрачные листки. «Свободу пленникам царизма!» — требовали напечатанные на листке крупные строчки. Помню листовку, которую я связывала с судьбой Саши Никифорова, — она называлась «Царское правосудие и два столба с перекладиной». Была листовка: «Один пролетариат — одна партия» — я мы гордились, что эта партия была наша.
Из монтерской товарищи шли заканчивать беседы в наши комнаты. Там со стола никогда не сходил самовар. Чаепития становились особенно привлекательными, когда на Сампсониевском появлялся Василий Андреевич. Он приходил аккуратно в «свои» дни. Погостит у нас денька три, и мы провожаем его к другому гостеприимному крову. Чаепитие было слабостью Василия Андреевича. Он уверял, что может «усидеть» целый самовар. Пил он чай истово, по-московски, в прикуску, всегда с блюдечка. Отдуваясь и вытирая большим красным платком капельки пота со лба, он повторял:
— Хорошо!.. И вкусен же у вас чаек, Ольга Евгеньевна!
К вечернему чаю заходил Михаил Иванович Калинин, братья Савченко. Беседа делалась задушевной. Говорили горячо, обсуждали все, что сообщали газеты.
Вспоминали прошлое.
Тихо присев к столу, слушаю. Говорит Василий Андреевич. Вспоминал ли он что-нибудь из своей полной встреч и событий жизни, пересказывал ли услышанное, всегда он захватывал своими рассказами.
Любили мы слушать Михаила Ивановича. Он часто рассказывал о деревне, о земляках-односельчанах. С его слов мы узнавали русскую деревню. Чувствовалось, как он привязан к родным местам, к земле. Говорил он тихим, ровным голосом, часто проводя рукой по спадавшим на лоб волосам. Воспоминания иногда переходили к ди-дубийским временам. Михаил Иванович припоминал наши проказы и, запуская руку в карман пиджака, вытаскивал горсть подсолнухов. Он и в Дидубе угощал нас семечками, и как тогда, в те давние времена, и сейчас принимался вместе с нами грызть их.
Когда Михаил Иванович жил в Лесном, он особенно часто бывал на Сампсониевском.
По пути в город заходили к нам отдохнуть, обогреться жена его и ребята.
Трудно жилось тогда семье Калинина. Михаилу Ивановичу редко удавалось удержаться на постоянной работе. Не проходило и нескольких месяцев, как его выслеживала охранка. Увольнения, обыски, аресты, — много раз пришлось пережить это Михаилу Ивановичу и его семье.
— Опять Михаила Ивановича выслали, опять он уехал в деревню, — узнавали мы, но скоро он вновь появлялся в столице, и вновь питерские рабочие чувствовали его присутствие.
— Только я уже не Калинин, — предупреждал он. И опять выручала гостеприимная «ямка».
Помню, Михаил Иванович смешно рассказывал, как, пробродив ночь, зашел он к Конону Демьяновичу и усталый прилег на кровать. У дверей вдруг загудел чей-то бас. Вызывали старшего дворника.
— Лежите не шевелясь, — шепнул Конон Демьянович и вышел на зов.
— Все ли в порядке? — спрашивал городовой и мялся, ожидая приглашения.
Михаил Иванович изображал, как Конок Демьянович захрустел бумажкой, выпроваживая гостя. Трехрублевка помогла. Не проявляя излишнего любопытства, городовой откланялся, а Конон Демьянович, провожая его, приговаривал:
— Угощайтесь! И за мое здоровье не забудьте. Особенно любили мы, когда друзья из монтерской собирались внизу, в комнатах дяди Вани. Хозяйничала там жена его Марья Осиповна, — она всегда рада молодому сборищу. В квартире жили студенты, они присоединялись к нам. Общество рассаживалось на большом ковре, прямо на полу. Мебелью дядя Ваня не богат, и кавказский ковер кажется «роскошью».