Теперь по вечерам в комнатках на Сампсониевском все берутся за учебники. Надя наклоняет над старательно исписанной тетрадкой голову и крупно выводит многозначные числа. Я сажусь за алгебру, — хочется поскорее отделаться от запутанной задачи, и… отодвигаюсь, чтобы дать за столом место маме. Она раскрывает толстую книгу: «Биология».
— Надо прочесть целую главу, — озабоченно говорит она и берется за свои записи.
Мама уже несколько месяцев учится на акушерских курсах. Как-то в эту зиму ей показалось, что дел в доме стало меньше.
— Дети ведь совсем взрослые…
Ну да, совсем взрослые — мама могла бы немного отдохнуть.
Но отдыхать она не любила. И с решительностью, которая отличала ее во всем, за что бы она ни бралась, она начала учиться.
— Добьюсь знаний, профессии. С юности мечтала об этом, — немного застенчиво признавалась она нам.
Такая уж она была — наша мама.
Она сидит за столом рядом с нами и повторяет свои лекции. Помощник у всех нас один — Федя. «Наш репетитор», — зовет его мама.
Еще в училище он проявлял замечательные способности, получал одни пятерки.
Его и в гимназии учили бесплатно, как лучшего ученика. С уроками он справлялся молниеносно: поглядит страницу и запомнит ее чуть ли не наизусть. И вот энергия его уже ищет дальнейшего приложения.
— А что вам задано? — допытывается он у меня и у Нади.
Надя была на два класса младше, а я на класс старше Феди.
И не успевала я еще обратиться к нему, как он без затруднений объяснял новую теорему и тут же спешил проверить Надины тетрадки.
Но, конечно, самой благодарной ученицей Феди была мама. Федя помогал ей разбираться в ее записях, выслушивал все, что ей было задано. Он хотел, чтобы мама знала все на-зубок. Он снова читал вслух ее лекцию, а мама с нескрываемым удовольствием снова слушала.
Покончив с уроками, Федя брался за газеты. Это было его непременной обязанностью. Теперь, когда мама училась, часть домашних дел лежала на мне и на Наде. И если я не успевала просмотреть газеты, то уж, конечно, обо всем, что было в них интересного, сообщал Федя.
И о том, что сегодня пишут в «нашей» газете, тоже раньше всех узнавал Федя. Наша газета — это «Звезда», потом «Правда». По воскресеньям Федя выбегал на улицу чуть ли не на рассвете, чтобы выхватить у газетчиков «Правду», прежде чем ее успеют конфисковать, — а это случалось довольно часто. С каким торжеством вбегал Федя домой со спрятанной под курткой газетой, торопясь рассказать, что мальчик-газетчик едва успел передать ему номер.
— Двое городовых уже были тут как тут! Но обычно «Правду» приносили из монтерской, — там с ней были связаны по-деловому. Через монтеров ее распространяли. Рабочий монтерской Савинов, так же как и Василий Андреевич, был одно время официальным редактором «Правды».
Помню первые разговоры о выходе новой газеты.
— Ежедневная рабочая газета. Массовая, спаянная с рабочими. Такая давно нужна. «Звезда» ведь выходила не чаще двух раз в неделю.
На «Правду» шли сборы. Каждый день приходили новые и новые рабочие копейки.
Деньги на «Правду» собирали и в монтерской. Потом пришел первый номер «Правды».
Отец принес ее. Он рассказывал, что план газеты составил Коба. Как раз тогда Коба, после бегства из ссылки, скрывался в квартире «неприкосновенного» депутата Полетаева. Сталина выследили и арестовали в день выхода первого номера «Правды».
Из Баку для работы в «Правде» приехал Степан Шаумян. Он остановился у нас.
Редакция, дела партии, наверное, отнимали все время Шаумяна. Я только несколько раз застала его у нас. Как-то поздним вечером я увидела его за столом, когда мама, не слушая никаких возражений, заставляла его выпить стакан чая.
С черной недлинной бородкой, с густой прядью над лбом, строгое, правильное лицо Шаумяна по первому взгляду показалось мне сумрачным. Но он, улыбнувшись, что-то ответил маме, и лицо его осветилось.
Однажды я застала его днем. Одетый, в пиджаке, он прикорнул на диване.
— Тише, — сказала мама, — прилег на полчаса, не спал всю ночь.
Каким окрыленным, радостно взволнованным приходил к нам Шелгунов! Он переживал выход «Правды», как личное большое радостное событие. Мы вслух перечитывали ему по нескольку раз всю газету, и он рассказывал нам о письмах, которые приходят в «Правду».
Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа.
И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу — никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой:
— Убрать. Здесь не лазарет для больных.
Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии.
Строй чинных девочек на молитве, проповеди «батюшки» — после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников.
Каждый день «Правда» сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала «ура» выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала «Марсельезу», которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке.
Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением.
Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, — они требуют убрать мастера, избившего работницу.
И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит: