Если бы я ехал в гости, я бы сказал по-британски: что ж, в конце концов, меня это не касается.
Но я ехал читать лекции, мне платили за то, чтобы я угождал публике и развлекал ее. Я подозревал: чтобы угодить новому виду американцев и развлечь их, мне придется изображать из себя русско-германского неврастеника начала 1900-х годов, став подопытным кроликом для болтливых психологов и псевдофилософов.
– Вам следует понять, – сказала красивая молодая женщина, сидевшая за моим столиком, которая краснела, когда ее муж признавался, что любит Голсуорси, – что мы, американцы, выросли. За последние десять лет мы вырастили собственную интеллигенцию.
Интеллигенцию! Как хорошо я знал зловещую суть этого слова! Оно душило Россию и Германию. Оно высасывало силы из Англии. Оно превратило скандинавов в скучных маньяков. Оно пережило всего одно поражение с того дня, как прокралось в речь европейцев. Только холодной логике французского гения удалось отделаться от его ядовитого влияния. Но Франции всегда удавалось выйти победительницей в своих схватках со словами. Франции удалось превратить даже трехголовое чудище Свобода-Равенство-Братство в декоративный фронтиспис для своих банков, полицейских участков и тюрем. Впрочем, такого защитного механизма, как во Франции, невозможно найти больше нигде. Америке придется прожить по меньшей мере пятьсот лет, чтобы выработать своего рода просвещенное равнодушие, которое защищает Францию от разрушительного воздействия зловещих слов. И все же мне казалось, что для Америки не все потеряно. За время своего «европейского приключения» она лишилась не только денег, но и энергичной простоты слона-одиночки, который пронес ее через джунгли девятнадцатого века. И пусть Америка одержала победу в Шато-Тьерри, она победила свое собственное будущее: она перестала быть Америкой. Потом она отправилась в Версаль, чтобы присутствовать при раздаче наград союзникам, а для себя получить небольшую посылку со старой европейской одеждой и устаревшими европейскими идеями.
2
Единственный сохранившийся осколок прежней Америки ждал меня на карантине. Приятно было узнать, что иммиграционные инспекторы и корабельные репортеры не утратили своей энергичности.
– Александр, улыбнитесь!
– Скажите, кто та дама на Лонг-Айленде, которая утверждает, что она – самая настоящая Романова?
– Поднимите руку и поклянитесь, что вы не верите в полигамию и что, пока находитесь в нашей стране, не намерены подрывать существующий строй!
– Вы когда-нибудь сидели в тюрьме? Есть ли при вас шестьдесят долларов?
Мне казалось, будто я помолодел на пятнадцать лет. Правда, моя улыбка должна была соответствовать возрасту; фотограф требовал, чтобы «убитый горем аристократ» улыбался «немного печально». Во всем остальном я прекрасно поладил со старыми друзьями из нью-йоркской прессы и министерства труда. Когда мне наконец позволили сойти на берег, вместо их приятного общества я увидел пеструю безликую толпу – то, что представляет собой Манхэттен.
К тому времени я был уже не один. Меня встретил мой сын Дмитрий, который улетел из Европы на четыре года раньше. Еще ребенок во время революции, он без труда забыл то, чему научили его родители. Судя по его стремительной речи по пути в отель, он стал настоящим ньюйоркцем. Он гордился своим городом, в котором проживало шесть миллионов человек, и радовался тому, что способен жить независимо. Банковский служащий с жалованьем в сорок четыре доллара в неделю, он говорил так, словно лично отвечал за строительство последнего небоскреба. Он обещал показать мне город, и мне пришлось напомнить ему, что я не совсем новичок в Нью-Йорке.
– Ты понимаешь, мальчик мой, – начал я, – еще в 1893-м…
Дата его позабавила. Он рассмеялся.
– Тебе понадобится некоторое время, чтобы акклиматизироваться, – покровительственно заметил он, – но я не сомневаюсь, что тебе понравится. Здесь нравится почти всем европейцам. Можешь звонить мне в банк каждый день с десяти до пяти. Если что-нибудь вызовет у тебя вопросы, сразу звони мне…
Я обещал, что непременно позвоню. Никаких вопросов у меня не возникало, кроме одного: как мне читать первую лекцию, которая должна была состояться всего через пять дней?
«Вступительная лекция 4 декабря в Гранд-Рапидс», – телеграфировал мой импресарио, что меня напугало. Американские друзья в Париже уверяли, что мой английский «превосходен», но им ведь не приходилось платить за то, чтобы слушать, как я говорю! Кроме того, предстояло найти нужную тональность для выступлений. В Париже, когда я писал свои лекции, каждое слово казалось правильным, но потом я шесть дней провел на борту американского корабля. Глядя в окно своего номера на оживленном углу Мэдисон-авеню, я гадал, что собой представляют бегущие по улицам мужчины и женщины. Может быть, робко надеялся я, некоторые из них отличаются от тех, с кем я имел честь познакомиться в курительном салоне «Левиафана». Если так, еще не страшно; если нет, я пойду ко дну. Трудность, насколько я понимал, заключалась в том, что я по-прежнему ничего не знал о современных «американских американцах». Я мог бы испытать лекцию на своем импресарио, но его впечатления я не считал характерными. Он привык иметь дело с иностранцами, и потом, он с самого начала наших переговоров дал мне понять, что просто хочет привезти из Европы «настоящего» великого князя. В глубине души он считал меня либо сумасшедшим, либо самозванцем, либо и тем и другим. Я открыл адресную книжку и просмотрел имена моих нью-йоркских знакомых. Международные банкиры с немецкими корнями, вдовы диктаторов, постоянно проживавшие в Париже, игроки в поло из окружения принца Уэльского, владельцы яхт, привыкшие зимовать в южных морях, – никто из них не был «американским американцем». Ни один из них не способен был рассказать мне, как вести себя с жителями Гранд-Рапидс, штат Мичиган! Конечно, на букву «Ш» значилось имя моего старого друга Чарльза М. Шваба, но мне не хватало духу просить его отложить дела своей крупнейшей сталелитейной компании «Бетлехем Стил», чтобы выслушать проповедь о «счастье в бедности»…
Наступила ночь, а я все еще искал «американского американца» в нью-йоркском Сити. Управляющий отелем готов был выслушать скучную лекцию, но, увы, его происхождение было так же небезупречно, как мое: он приехал из Германии, где его отец служил ландшафтным архитектором у моего покойного дяди, великого герцога Баденского.
– Даже думать не хочется, – сказал он наконец с достойной похвалы откровенностью, – что сказал бы его императорское высочество, знай он, что его племяннику пришлось выступать с лекциями!
– И мне тоже, – ответил я, – но это ни на дюйм не приближает меня к аудитории в Гранд-Рапидс!
Я уже собирался в отчаянии сдаться и надеяться на удачу, когда зазвонил телефон. Мне звонил Майрон Т. Херрик, американский посол во Франции и мой давний друг. Через Нью-Йорк он возвращался к себе домой, в Кливленд.
– Эврика! Я нашел американского американца! – воскликнул я вместо приветствия.
– Спасибо за добрые слова, – ответил Херрик. – Они в самом деле звучат мило для человека, которого прозвали неофициальным послом Франции в Соединенных Штатах.
Он имел в виду глупые обвинения, которыми его забрасывали некоторые газеты; не поняв, как умно Херрик ведет себя с французами, они обвинили его в недостатке американизма. – Скажи мне, старый друг, – серьезно продолжал я, – ты веришь, что счастье в бедности возможно?
– Верю, – ответил Херрик, – но конгресс Соединенных Штатов не верит. Как и французский, впрочем.
Мы рассмеялись. Естественно, мне неловко было просить его пожертвовать свободным вечером, но, как только я объяснил суть своего затруднения, он вызвался стать моим первым слушателем.
Впоследствии я очень жалел, что не записал рекомендаций, которые давал мне Херрик в тот вечер. Хотя он не был «блестящим собеседником» в том смысле, в каком им можно считать другого прославленного американского посла, мистера Чоэта, он превосходно умел выражать ясные мысли словами такой же четкой ясности. Он страшился банальностей не потому, что любой ценой стремился быть оригиналом, а потому, что долгие годы, проведенные им в политике и на дипломатической службе, научили его остерегаться торжественных трескучих фраз. Печально, что небольшой инцидент в его деловой карьере – связь с концерном, который обанкротился, – лишил его возможности баллотироваться в президенты, но, глядя на его элегантную фигуру важного сановника и слушая его замечания, исполненные великолепного сарказма, можно понять, почему он не хотел, чтобы его вываливали в грязи.