Светает, уже восходит красное, в цвет крови, солнце. Мортиры противника, заменяя редких, подъеденных в голодном Севастополе петухов, начали гулко ахать, пробуждая защитников и жителей города к бодрствованию. Стреляют нечасто, не то наново пристреливаясь, не то просто тревожа, напоминая о себе, о том, что город в осаде, будоража нервы.
Ветер, как это обычно и бывает в Севастополе при смене дня и ночи, злой, порывистый, пронзительный, застуживающий кости. Но мартовское южное солнце уже начинает припекать, совсем скоро в городе станет так тепло, как в иных губерниях Российской Империи, расположенных к северу от полуострова, бывает не каждое лето.
Внизу, не слишком далеко, под опасными скалистыми обрывами, море, плещущее о камни волнами, в которых нет-нет, да и попадается всякое. Обычное дело — доски с разбитых кораблей, обрывки рангоута и такелажа, но бывает, и тела.
Бог весть, откуда их приносит волнами, и не всегда даже можно понять, чьи они, раздувшиеся и поеденные рачками, поклёванные чайками, а порой, ко всему, раздетые до исподнего белья. Бьются тела о камни часами, размолачиваясь в гнилое мясо, в костную щепу, и во всё то, чему полагается истлевать если не в земле, то уж никак не перед глазами человеческими.
Порой, если в телах опознают своих, да есть время и охота, добровольцы спускаются вниз, вытягивая мертвецов наверх, с тем, чтобы потом отвезти их на кладбище и отпеть, похоронив в общей могиле без имени и счёта. Бывает и так, что люди, пытаясь вытянуть покойников, срываются и калечатся, а то и гибнут, и это тоже — обыденность.
Обыденность здесь, в Севастополе, страшная, выпуклая. Здесь каждый день, каждая минута и каждый, наверное, клочок земли, заполнены событиями так, что не продохнуть.
Свежий человек, только прибыв сюда, то и дело крестится в ужасе, да вертит головой по сторонам, пытаясь охватить всё разом немигающими, широко распахнутыми глазами. А вокруг развалины, и страдания, и смерть, которая бывает, сыплется с самого неба, не разбирая ни чинов, ни званий, ни возраста и пола, прибирая военных и обывателей, взрослых и детей.
А потом, свыкнувшись если не с близкой смертью, то со страданиями, с голодом, с жаждой, с нехваткой всего и вся, вызванной дурным управлением начальства и прямым, беззастенчивым, открытым воровством, человек зачастую черствеет, и душа его покрывается коростой.
Здесь, пребывая постоянно подле смерти, многое видится по-другому, и иной, задумываясь о жизни и о её смысле, меняется, и, увы, не всегда в лучшую сторону!
Привычка к смерти, к страданиям, к потерям, к вынужденной душевной чёрствости, огрубляет человека, и здесь, рядом с подлинным героизмом, ничуть не реже встречается подлинное скотство. Последнее, бывает, уживается в одном человеке, и героический офицер, лично поднимающий солдат в штыковую, их же и обворовывает, проигрывая жгущие руки деньги в карты, тратя их на разгул, на дрянное, но дорогое из-за осады вино, на женщин.
Говоря о чём-то своём и пересмеиваясь, мимо прошли солдатки, не слишком уже молодые, а впрочем, быть может, постаревшие от тяжёлой жизни и военных лишений. В простонародье иная, не успев расцвести, уже начинает увядать, рано, не ко времени, старея и стачиваясь мужем, детьми и трудным, тягостным, нищим бытом.
— Ишь, молоденький какой, — отвлеклась одна из солдаток от беседы с товаркой, оглянувшись на Ваньку, да задержавшись на нём не слишком долгим, но пристальным, каким-то ищущим взглядом тёмных, вишнёво-карих, с поволокой, глаз.
— Зелено́й! — небрежно отмахнулась вторая, мельком мазнув чуть припухшими от недавнего сна глазами по стоящему у низкой двери пареньку, — Этот, небось, и не знат, зачем баба нужна! Привалится, в титьку уткнётся, подёргается, и всего-то прибытку, что запах мужицкий!
Довольные смущением парня, они захохотали, и пошли дальше по своим делам, весело перепихиваясь локтями в бока и ведя тот разговор старых приятельниц, в котором обмолвок, понятных только им, чуть не больше, чем слов.
— Н-да… — не сразу отмер Ванька, сдвинув на затылок картуз и провождая женщин взглядом, — вот тебе и патриархат, вот тебе и предки!
Стороннему наблюдателю его слова показались бы несколько странными, но где они, сторонние наблюдатели⁈
Постояв ещё чуть, будто собираясь с духом, он подхватил жестяное ведро, содержимое которого, несмотря на прикрывающую его крышку, легко угадать по запаху. Брезгливо отставив ведро чуть в сторону, он прищурился, и, старательно переступая не совсем ещё засохшие в пыли пятна крови, двинулся прочь от низенького домика с подслеповатыми оконцами, в которых частого переплёта больше, чем собственно стёкол.
Осторожно ступая по неровной дороге, усыпанной каменьями и сором, дошёл до узкой, почти что козьей тропки, ведущей вниз, и, оскальзываясь, начал медленно спускаться вниз. Брезгливость, неподобающая ни его крестьянскому крепостному сословию, ни невысокому статусу слуги, сыграла дурную шутку, и, оскользнувшись в очередной раз, Ванька изрядно приложился задницей о крутой спуск, даже во время падения больше озабоченный тем, чтобы поганое ведро, не дай Бог, не коснулось его тела.
Сдавленно отшипевшись, он продолжил спуск, но уже, как человек, наученный недобрым опытом, основное внимание положил на собственно безопасность, и только потом — на чёртово ведро! Оно раскачивалось, касаясь иногда одежды своими боками, а внутри плескалось многообещающе, грозясь, если вдруг что, вырваться наружу.
Лишь сойдя вниз, к самому морю, Ванька сообразил, что он мог выплеснуть содержимое с обрыва, а здесь, внизу, просто ополоснуть его. Чертыхнувшись запоздало, выплеснул зловонное содержимое подальше, морщась от подступающей к горлу тошноты, и, отойдя чуть подальше, несколько раз ополоснул ведро. Потом долго, без особой на то нужды, отмывал руки, оттирая их растущими на камнях водорослями и даже округлой, обкатанной волнами галькой.
Оглянувшись на верх обрыва, он чуть помедлил и разулся, осторожно походив по камням, пока окончательно не замёрзли ноги. Потом, подстелив под зад сложенный в несколько раз сюртук, он долго сидел, ожидая, пока высохнут ноги и решительно никуда не торопясь.
По опыту, подчас неприятному и даже болезненному, он уже знает, что, стоит ему показать хозяину на глаза, как тот, если вспомнит и не будет занят, непременно придумает какое-то дело. Подчас поручик просто одалживает слугу другим офицерам полка, а бывало, как-то проиграл его в карты, отыграв потом назад через неделю.
Привыкнуть к роли движимого имущества Ванька так и не смог, несмотря на то, что ему в полном объёме досталась память этого тела. Память, но, увы, не реакции.
Он, всей своей натурой внутренне протестуя против своего холопства, хотя и старался держаться, как прежде, но выходило плохо. Реакции, излишне нервные, эмоциональные, и главное, чуждые его положения, лишь усугубляли дело.
Однажды, будто проснувшись здесь, в этом времени и в этом теле, он долго осознавал себя, не веря в случившееся. Но вокруг была реальность девятнадцатого века, крепостного права, могущества Церкви, сословного деления и всех тех вещей, о которых его, Ванькины, современники, если и задумываются, то редко, на самом деле, осознают, как это всё влияет на человека, на общество и на быт.
Реальность оказалась выпуклой, и пахла навозом, по́том и унижениями…
… а затем и плетьми.
Бездумное его сиденье прервали показавшиеся на горизонте суда противника, не иначе как конвоировавшие очередной транспортный караван из Европы. Встав с камня и приставив ко лбу ладонь, чтобы не слепило глаза торжествующее южное солнце и пляшущие на волнах блики, Ванька долго следил за вражеским флотом, иногда не видя, а скорее угадывая корабли по дымам.
Наконец, караван прошёл, и Ванька, выдохнув прерывисто, ссутулился, надел старый, многажды перешитый сюртук, легонько пнул ногой поганое ведро, подхватил его и начал подниматься по тропе, не оглядываясь.