— Так это… и была недостача прежде, вашество, — но крохотная пауза и короткий взгляд, вильнувший в сторону унтера, сказал капитану всё нужное.
— Была, — усмехнулся тот, как могла бы усмехнуться змея, — ну-ну…
Проводить расследование, карать и уличать, капитан, впрочем, не стал. А уж была ли эта пресловутая, своеобразно понимаемая честь мундира, или нежелание утруждаться, или…
Обошлось, ну да и ладно! Ко всеобщему облегчению.
Пятнадцать минут спустя за телом приехала чуть запоздавшая госпитальная повозка, и поручика без особого пиетета положили на голые, пропитанные протухшей кровью и густо провонявшие мертвечиной доски. В занозистых щелях меж ними виднеются застрявшие нитки и клочки одежды, оставшиеся от мертвецов, и…
… приглядываться слишком тщательно, а тем более задумываться, Ванька побоялся. Эмоции, прежде замороженные, будто начали оттаивать, а проверять уровень выдержки и брезгливости он благоразумно не стал. Во избежание.
— Все там будем, — равнодушно, и очевидно, заученно, бездумно, сообщил многоопытный санитар, доставая тощий кисет и озабоченно заглядывая в его недра. Он уже настолько сжился, стерпелся и с запахами, и с неказистой своей жизнью, что душа его заскорузла и очерствела, и своё бытие, спроси его кто о том, он, вернее всего, нашёл бы вполне сносным.
— Табачком, што ли, угости! — потребовал он после короткой паузы, очевидно рассерженный на непонятливость лакея.
Ванька скупо отмерил, и сам, в свою очередь, набил трубку, как бы предлагая беседу. Проводив завистливыми глазами повозку капитана, куда денщик загрузил описанное имущество, санитар кхекнул и закурил, отчего его ещё молодое, но уже потёртое, истраченное лицо, разгладилось от удовольствия.
— А что, добрый барин был? — начал он разговор, снисходя до Ваньки с высоты своего, без сомнения завидного, положения.
— Ну… — лакей неопределённо пожал узкими костлявыми плечами, зная уже, что всё им сказанное будет растиражировано так широко, как это только возможно, — барин как барин.
— Да-а… — глубокомысленно щурясь, покивал санитар, прекрасно понимая несказанное, и додумывая, в меру своей фантазии и жизненного опыта до понятного ему, — ну, хоть так! Сичас на кладбище, отпоют твово барина, а там и в штаб, в расположение, значит.
— Ты ето… тово! — посуровев, он погрозил пальцем, — Не вздумай! Военное положение, понимать надобно! Быстро… тово, куда повыше определят.
— Нешто я не понимаю, Сидор Маркелыч? — удивился попаданец, невольно подделываясь под говор.
— Ну вот… — для порядку проворчал тот, пыхая дымом, — а то знаешь, брат, всякое бывает.
— А ты это… тово? — заподмигивал санитар обоими глазами по очереди, — Помянуть? Нешто нету?
— А-а… — завздыхал Ванька, всем своим видом кручинясь, — играл он, и ох как сильно! Меня как-то, нда… правда, и назад быстро отыграл. Я бы и рад, да вот… только табачка чуток на память взял.
— Ну… — поскучнел Сидор Маркелыч, на памяти которого таких, играющих, столько попадалось, что он даже подробностями интересоваться не стал, — хоть табачка тогда отсыпь, тоже, тово… помяну.
На кладбище немолодой, сильно обрюзгший священник с лицом крепко пьющего бассет-хаунда, отпевал всех разом, размахивая кадилом и читая молитвы, как заправский рэпер. Красные его глаза, с избытком кровяных прожилок на жёлтом фоне, необыкновенно скорбны, и выдают то ли замечательно душевного человека, то ли, быть может, жестокое похмелье.
— … всякое согрешение, соделанное им, словом или делом, или помышлением…
Дребезжащий, надтреснутый фальцет священника царапает слух, пространство и саму душу. Ванька, привычно крестясь, проговаривает вслед за ним молитву, и лицо его страдальческое, скорбное…
… и он не притворяется.
Длинная, вымотавшую всю душу поездка в повозке по соседству с мертвецом, необыкновенно утомила его. Тряска, от которой его кости грозились рассыпаться, ветер, набрасывающий пыль в глаза… и запах от тележки, и соседство с трупом…
К кладбищу его лицо, без всяких на то усилий, превратилось в скорбную маску. Даже следы от невольных слёз, имеющих к покойному разве что очень косвенное отношение, очень кстати смотрелись на пыльном, болезненно усталом лице.
А потом…
… он не думал, что может быть хуже, и к слову, очень зря!
Могилы, по большей части братские, выдолбленные в каменистой крымской земле, открытые, с телами, пересыпанными от холеры известью, не то чтобы воняли…
Нет! Они давали испарения, трупные миазмы, которые, чёрт подери, видно!
Тела, доставленные на кладбище не вдруг, а по оказии, успевшие порой полежать и день, и два, и не всегда в прохладе…
А ещё мухи, и мошки, и…
… в общем, страдания Ваньки отнюдь не надуманные, хотя причина и далека от скорби.
* * *
В силу странного своего положения, будучи вполне официально имуществом, но не вполне понятно, чьим, он болтался, передаваемый из рук в руки — то в штаб полка, то в интендантство, то на работы, то ещё чёрт те куда. Эксплуатировали его порой совершенно нещадно, а вот кормили, напротив, через раз, и едва ли не через день.
Каждая мелкая сволочь норовила на нём сэкономить, полагая, что порция похлёбки, или морская галета, или что-либо ещё, пригодится ей, сволочи, а уж прямо там, или косвенно, не суть важно! От него отмахивались, посылали по матушке, давали в морду за спрос, и проникновенно, очень душевно объясняли, что на него, раба, не приписанного к Армии каким бы то ни было образом, продовольствия не положено…
На вольные хлеба, на подработку в город или куда-то ещё, его толком не отпускали, потому что он, Ванька, раб, имущество покойного поручика Баранова, внесённое в опись вместе с мундиром, лорнетом, женским черепаховым гребнем и несессером с прочим барахлом. Денег в описи, к слову, не оказалось.
К концу марта, наевшись неприятностей полной ложкой, Ванька изрядно отощал и озлобился — так, что всерьёз начал задумываться о том, чтобы перебежать к французам. Тем более, язык он знает вполне сносно, а рассказывать о схватке с зуавами, пожалуй, не обязательно…
Останавливал его, пожалуй, совсем уже не патриотизм, изрядно подтаявший к этому времени, а собственно опасность такой эмиграции, прежде всего момент преодоления нейтральной полосы. Ну и понимание, что последствия от такого решения, очень может быть статься, будут худшими, чем он себе представляет.
После работ на Шестом Бастионе спина ещё нет-нет, да и отзывается неприятно.
Полагать, что французы окажутся к нему более милосердны, чем соотечественники, определив перебежчика на лёгкую и сытную работу при кухне, глупо. Нагрузят, если что, как взрослого, а спрос, как с безответного чужака, будет вдвойне.
А уж если вспомнить о холере, которая косит войска Коалиции как бы не вернее русских ядер, пуль и штыков, и о том, что кому-то нужно ухаживать за холерными больными и убирать их трупы…
… в общем, только это и останавливало попаданца от предательства… или эмиграции, это уж как посмотреть! Точка зрения, она такая.
Ну и где-то совсем на горизонте маячила мысль, что рано или поздно, и скорее рано, войска Коалиции покинут Крым, и найдётся ли место на судне ему, Ваньке?
Не сразу и не вдруг, но попаданец, отринув к чёртовой матери все моральные принципы, стал подворовывать, не брезгуя ни недоеденным сухарём, ни початой бутылкой водки, ни старым, брошенным на спинку стула сюртуком, оставленным без присмотра. Главное было — не попадаться… и он справлялся, притом на удивление хорошо.
Сухари и тому подобное он ел, презирая и ненавидя себя за такое крысятничество, а водку, одежду и всё прочее менял на еду, и разумеется, задёшево. В осаждённом, воюющем городе, к происхождению вещей особо не придираются, но и цену дают соответствующую — военную, маркитантскую.
Поначалу…
… да что там врать⁈ Стыдно было и потом, но когда от голода начинаются голодные обмороки, то стыд там, или воспитание… а просто — или переступишь, через себя, или сдохнешь.