— Знаешь, не проехаться ли нам на люгере вдоль берега.
И нет чтобы Александру Христофоровичу заподозрить неладное: его величество обращался к нему на «ты» только в особых случаях. А он, старый дурак, пропустил мимо ушей: люгер так люгер. Отдал распоряжение. Погода чудная. Волнение невелико. Почему не покататься?
Когда уже отплыли, Никс позвал Бенкендорфа на нос, где никого не было. Взял за руку. Ну, тут уж и слепой бы догадался: что-то стряслось.
— Александр Христофорович, примите мои… беда у нас. Ваш брат Константин в Праводах, где его отряд… заразился и за два дня…
Шурке показалось, что его голова медная и по ней со всей силы ударили молотком. Он слышал только звон в ушах. Смаргивал короткими рыжими ресницами и не мог сообразить, почему его величество говорит, а слов не слышно.
Его контузило под Лейпцигом, и тогда он впервые испытал это чувство. Полная отгороженность от остального мира стеной глухоты. С тех пор случалось, но редко. Александр Христофорович даже открыл рот, но уши не разложило. Держась рукой за белую крашеную стену, он двинулся прочь, не обращая внимания на то, что император вовсе не давал ему разрешения уйти.
Спустился по узкой лесенке палубой ниже, нашёл каюту, где бросил шинель — уезжая, думал: если до вечера прокатаются, будет прохладно… Теперь упал на неё и разрыдался. Его брат! Его замечательный брат! Младший… Несправедливо!
Возможно, болезнь и не была чумой? Жара, грязь — мало ли что Костя потянул в рот… И доктора не нашлось поблизости! А может, он вовсе и не хотел жить, потеряв Мари?
«Это я виноват, — всхлипывал Шурка. — Вывез его в Россию, на войну… тяготы походной жизни… мы ведь не мальчики… Сидел бы себе в Штутгарте». Тут картины штутгартской жизни встали перед глазами: Костя и там умирал.
Всё глупо. Непоправимо. Он был абсолютно не готов. Обжигающая боль, точно с души содрали кожу. Какое-то мгновение Шурка не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Даже язык не ворочался. Только слёзы лились, вопреки попыткам их остановить.
Никс сидел на ступеньках лестницы, закрывая собой выход на палубу. Он приказал идти к берегу галсами, чтобы дольше получилось. Ещё предстояла самая тяжёлая часть разговора.
— Я запрещаю вам ехать в Праводы. Там чума.
— Вы не можете мне запретить проститься с телом брата.
— У вас пятеро детей. И теперь ещё двое племянников. Кто о них позаботится?
И Шурка, обезумев, говорил, что никогда не простит. Заикался. Готов был с кулаками броситься на императора, прыгнуть за борт, а там вплавь до берега… Потом сел на койку, глубоко вздохнул, спрятал лицо в ладонях и затих. Только блюдца эполет на плечах тряслись — не разбить бы.
Когда Александр Христофорович опамятовался, то пришёл в ужас. К счастью, Никс умел прощать. Глубоко и полно, радуясь самой возможности.
— Когда что-нибудь подобное случится со мной, будьте рядом, — только и сказал он.
Тело Константина запаяли в гроб из свинца, снятый отрядом с захваченной в городе мечети, и в таком странном трофее отвезли в Штутгарт, где опустили в усыпальнице рядом с могилой Мари.
Бенкендорф лежал у себя в палатке, смотрел, как по потолку пробегают матерчатые волны, а стены надуваются пузырём, и ждал прибытия транспорта из Одессы.
* * *
Одесса — единственный город в России, где колёса экипажей обтягивают холщовыми чехлами, чтобы ткань собирала пыль. Сколько ни лей на мостовые, через минуту лужи высохнут, а дышать станет нечем. В открытых каретах тем более. Хорошо что английские двуколки поднимают седоков чуть не на высоту цокольного дома — клубы дорожного песка-летуна им нипочём. Особенно дамам, чьи причёски портит ветер, а на платья осаживается неистребимый рыжеватый слой. Стирай не стирай, а белый кружевной воротник испорчен.
Елизавета Ксаверьевна собиралась на дачу Рено, где жила императрица, чтобы присутствовать при прощальном выходе. Обычно её величество почивала долго. И, если генерал-губернаторша успевала к полудню, то всегда бывала вознаграждена милостивой улыбкой.
Пили английский чай, присылаемый сестрой графа из Лондона, или турецкий кофе — крепчайший из известных Александре Фёдоровне напитков. Или, наконец, вошедший в моду после войны с Ираном персидский мокко — невесомый и облепляющий гортань.
— До нас не добирается только американский, — улыбалась графиня. — Но он горчит.
Шарлотте было интересно, как хозяйка различает все оттенки. По ней, есть два: кофе и шоколад.
— Я заметила, у вас тут не ставят кваса, — вставила фрейлина Бобринская. — Грушевый по такой жаре был бы хорош.
— Его сиятельство не терпит, — улыбнулась Елизавета Ксаверьевна. — Ну, вот всё из угождения…
— Да, наместника любят, — кивнула императрица. — Я нигде, даже в Москве, не встречала такого приверженного своему начальству народа. У вашего супруга талант привлекать сердца.
— Да, наверное, — лёгкая тень промелькнула по лицу графини. — Жители ему действительно очень благодарны.
Есть за что. Но её саму эта преданность не касалась. Любили Воронцова. Его жену после истории с Пушкиным терпели и прощали. Лиза на многих лицах читала недоумение: как вы могли? Точно каждый встречный спрашивал графиню: и что нам с вами теперь делать?
Её могли полюбить, она знала. Но собственная опрометчивость помешала графине стать для этих людей тем же, чем был Михаил Семёнович. Теперь мешала гордость. Что она могла? От природы тихий, не желающий никого обидеть и сам боящийся обид человек, Елизавета Ксаверьевна минутами думала только о том, чтобы её оставили в покое. Да и дети, жившие в Белой Церкви у бабушки, доставляли множество хлопот. У старшей дочери Кати и у младшего сына Мишеньки доктора нашли чахотку. Двоих Воронцовы уже потеряли. Только Семён и Софи казались здоровыми, но мать, глядя в их лица, всё искала признаков болезни, выдумывала то круги под глазами, то бледный цвет кожи. Обычный зимний кашель — накатались с горки — превращался для неё в признак далёкой грозы. Если бы не Александр Раевский…
После следствия по делу 14-го кузен вернулся из столицы и безвылазно поселился у тётки в Белой Церкви, где занялся племянниками. Только его поддержке Лиза была обязана тем, что ещё не лишилась рассудка, имея на руках двух день ото дня гаснущих детей. А Михаил? Что Михаил? Он предпочитал переживать своё горе в одиночестве. Погрузившись в работу.
И вот теперь муж изгонял от неё единственного безотказного человека. Из ревности? Нет, из чувства приличия.
Елизавета Ксаверьевна закусила оттопыренную нижнюю губку. Она и предположить не могла, каким тяжёлым окажется её чувство к мужу — этому умному, благородному, снисходительному человеку, за которого она выходила как за каменную стену. И, что греха таить, во многом, чтобы избавиться от Александра. Тогда, 11 лет назад в Париже, она совершила бегство. Спряталась. И теперь прошлое нагоняло её, чтобы осалить горячей рукой.
Двуколка графини двигалась по Приморскому бульвару. Публика уже вышла на променад и раскланивалась с супругой генерал-губернатора. Много новых лиц. Придворные. Жёны военных. Целые вереницы иностранных дипломатов. Город, несмотря на жару, кипел — даже цены на арбузы подскочили. И если бы не толпы седоков, с лихвой окупавшие потери, извозчики давно бы уже подняли бунт. Как в Петербурге они едят дешёвые блины с чёрным паюсом, так здесь самая простая закуска — красная арбузная серединка без семечек, вываленная в ноздреватый разлом горячего хлеба.
На повороте с бульвара к Екатерининской площади стояли особенно богатые особняки, и у модной парикмахерской Лавиньотта толклись заглянувшие в город на побывку офицеры. Им не хватало мыла, горячих щипцов и розовой воды. Они жаждали преобразиться и выпорхнуть на бульвар в объятия местных граций, чтобы потом рассказывать на бивуаках, что одесские девочки знают толк. Их много, они разные: гречанки, итальянки, француженки, татарки, хохлушки, но в основном польки и еврейки. Словом, не пожалеешь.
Вот в этом месте, буквально у сквера, где дремлет извозчик, позволяя лошадям объедать веточки чахлых акаций, экипаж графини и догнал оклик. Лиза вздрогнула, повернулась, ища глазами, кто бы мог осмелиться её остановить. И с ужасом увидела Александра Раевского, ринувшегося буквально со ступеней парикмахерской на мостовую, под копыта лошадей.