Все это было так комично и прямолинейно, что особой пользы Фролову не принесло, зато насмешило зал. Третьей выступала та самая Наталья, о которой я уже упоминал. Звонким комсомольским голосом — а чтобы вступить в партию, она долгое время была секретарем комитета комсомола — Наталья поведала о «научно — педагогическом уровне товарища. Фролова». Лекции он читал по чужому тексту, составленному для него той самой женщиной, которая его только что защищала; читал плохо, не понимая смысла написанного, а потому глотая слова и искажая окончания, в результате чего получались дикости вроде: «В аппарате мозга существуют следующие блоки: группа аппаратов, расположенных в глубине мозга, программирование и регулирование движения и действия». Кроме того, она рассказала и о моей первой публикации: однажды я написал для Фролова тезисы для внутриинститутской конференции, а он потом их издал под своим именем.
Но гвоздь ее выступления состоял в эпизоде, опять-таки связанном со мной. Сначала в ее взволнованном пересказе всплыла знаменитая история с коньяком, который я покупал по просьбе Фролова.
Впрочем, в этой правде была не вся правда. В те времена, о которых шла речь, Фролов еще старался дружить с нашей группой, а потому коньяк, как и многое другое, мы пили вместе на квартире одного ассистента, и при этом присутствовали Фролов, два «наших» доцента, Наталья и я. После того, как Фролов, пивший полными фужерами, в буквальном смысле рухнул под стол, мы уложили его на кровать в соседней комнате и продолжили вечер. Чуть позже хозяин квартиры последовал примеру своего главного гостя; оба доцента чуть не передрались, выясняя отношения; ну а я целовался с Натальей, стоя у изголовья мирно похрапывающего Фролова, жадно мял ее литые груди и ужасно жалел о том, что кровать уже занята. А на следующий день мы все вышли на работу, кроме Фролова и ассистента — хозяина квартиры, которые остались опохмеляться. Таким образом, налицо был «срыв учебного процесса».
Наталья не вдавалась в подробности, но эту «ошибку» поспешил исправить именно Дежкин, взявший слово сразу после нее. Его речь была выстроена в классически осторожном стиле старого лиса, что на номенклатурном языке носит название «взвешенного подхода». Начало было лирико-эпическим;
«С болью в сердце гляжу на кафедру, охваченную непримиримой борьбой. Тяжело видеть, как рушится все то хорошее, что нарабатывалось годами…» Дальше он заявил, что хотя Серафим Григорьевич глубоко не прав, но надо дать ему время на осознание своих ошибок. Дежкина все хорошо знали и не любили, однако всем были известны его тесные связи с руководством института, поэтому после его речи наступательный порыв несколько охладел. Каждый подумал про себя следующее: «Если Дежкин так говорит, значит, он уже посоветовался с руководством, и наверху все решили…»
В заключение этот огромный лысый старик с классически багровым лицом пьяницы и трясущимися руками, похожий в своем фиолетовом костюме на старого облезлого медведя, с неожиданной яростью обрушился на меня, обвинив не больше и не меньше, как в политической незрелости. Поводом послужил подслушанный им ответ — не поверишь, но ведь стоял у двери в аудиторию и подслушивал! — который я дал на вопрос одного из студентов. Меня спросили, что такое идеология, и я ответил: «Это такая ситуация, когда здравый смысл терпит решительную неудачу перед перспективами светлого будущего».
Только потом я догадался о причинах его ярости, тем более неожиданной, что он всегда обращался со мной подчеркнуто дружелюбно. Его взбесило мое «предательство» по отношению к Фролову, который брал меня на кафедру как «своего человека».
Собрание закипело, когда встал вопрос о мере наказания для Фролова — а в том, что он виноват, никто не сомневался. Какой-то старый хрыч крикнул, что стоит рассмотреть и мое персональное дело, раз я с ним так повязан; но ему напомнили, что я лицо беспартийное, а потому нахожусь вне досягаемости этого грозного ареопага. А вопрос о Фролове был принципиальным — наша команда требовала строгого выговора с занесением в учетную карточку и постановкой вопроса перед руководством института о смещении с занимаемой должности; противоположная сторона хотела ограничиться обсуждением и дать срок на исправление. За окном была весна, сияло солнце и пели птицы, а здесь все напоминало дурдом. Дикое озлобление, всеобщая перепалка, разгоряченные вопли: «Опозорил звание коммуниста!» «Нет, возвели поклёп!».
В этот момент я сбоку взглянул на него. Он сидел с задумчивым видом, подперев ладонью щеку, и рисовал чертиков на лежащем перед ним листе бумаги. Казалось, что все происходящее его не касается, но цвет обрюзгшего, все более краснеющего лица помимо воли выдавал внутреннее волнение.
Собрание грозило стать неуправляемым, и тут к доске вышел еще один «наш» доцент — Юрий Иванович. Высокий, худой, уверенный в себе, с великолепной артикуляцией — сказывалось войсковое командное училище, — он обладал талантом преподавателя и умел общаться со студентами, хотя всю жизнь оставался чиновником, для которого главная святыня — инструкция. В свое время его вынудили уйти из министерства за пьяный скандал — выпив, он становился неуправляемым. Все знали, что Юрий Иванович, как и Дежкин, имел доступ к руководству института, а потому стихли и приготовились слушать.
«Хорошо, — произнес он, откашлявшись и стараясь сохранять спокойствие, хотя по его дрогнувшему голосу и было видно, чего это ему стоило. — Вы хотите ограничиться обсуждением и дать Исправительный срок? Валяйте. Серафим Григорьевич, — неожиданно обратился он к Фролову, — сколько вам лет?»
«Ну, Юрий Иванович, — с заминкой отозвался тот, — вы же знаете…»
«Знаю — 53. Прекрасно. А сколько записей в вашем трудовой книжке? — Зал напряженно затих. — И заодно, не могли бы вы объяснить, почему больше двух лет вы нигде не задерживались?»
Фролов не ожидал такого вопроса, а потому забормотал что-то невразумительное про свою трудную биографию и «так сложившиеся обстоятельства», но Юрий Иванович безжалостно прервал его лепет.
«Так вот, записей у вас, Серафим Григорьевич, больше сорока. Благодарю за внимание. А теперь можете голосовать».
Я знал, откуда у него такие сведения — от закадычного собутыльника, начальника отдела кадров этого же института. Такой замечательный ход решил дело. Из сорока шести присутствующих тридцать два проголосовали за нашу формулировку, девять было против, и еще пятеро воздержались. Но эта победа, как потом выяснилось, стоила жизни самому Юрию Ивановичу — спустя два месяца у него случился двойной инфаркт, и он вышел на пенсию по инвалидности. А спустя еще полгода внезапно скончался от третьего инфаркта.
Вскоре после этого собрания Фролов сам ушел в отставку «в связи с невозможностью дальнейшего исполнения своих с служебных обязанностей». Однако выговор с занесением ему отменило бюро райкома. Исполняющим обязанности заведующего назначили того самого Дежкина, а еще через пару месяцев он меня так — затравил, что я был вынужден уйти «по собственному желанию». Впрочем, это уже не имело особого значения, поскольку к тому времени я уже познакомился с Галиной, которая была одной из моих студенток.
Но самое любопытное, что эта история имела довольно неожиданное продолжение. Однажды, когда мы с Галиной сидели у меня дома, и эта плутовка, чтобы избежать моих приставаний, включила телевизор, я вдруг увидел на экране физиономию Фролова. Он сидел в студии передачи «Добрый вечер, Москва» и давал интервью, медленно пережевывая какие-то новые слова «структуры», «префектуры», «муниципальный округ», «социальный заказ». И все это сопровождалось почтительным киванием ведущего, напоминавшего почтенной публике, что они внимают «постоянному гостю нашей передачи, доктору философских наук, заведующему социологической лабораторией» какого-то там института.
— Говно не тонет, — хладнокровно прокомментировал Юрий.
— И поэтому мы в нем постоянно плаваем. Кстати, Галина заявила, что уже где-то видела эту ряху…