«Фа-шис-тю-га-фа-шис-тю-га-фа-шист-т-т». – Скрюченными от привычки к утюгам пальцами Подосёнов, словно когтями, хватал ступени, брал их приступом. На рукоятке вальтера в его кобуре поверх свастики сидела, раскинув крылья, серебряная птица. П38. Дальность не хуже, чем у его наградного. По весу – такой же. И все же пистолет убитого гада тянул Подосёнова назад. На маленькую, уже преодоленную площадку.
В приоткрытый над лестницей люк вдарил утренний луч.
Немой царь. Так инвалиды звали старый Андреевский колокол. Тысячепудовый, с отбитым краем, – лежа под ним, Подосёнов оценил, что он, как дом, мощный. Язык один больше здорового мужика. Язык был вырван и долго валялся у стен интерната, пока не был приспособлен «в хозяйство» Митрюхиным. Старик, заветренный, как и его сушеная рыба, не говорил, куда дел. Может, сбросил в Ладогу, запомнив место, пока не придет время колоколам звонить. «Последний раз, – говорил старик, откашливаясь троекратно, как старый петух, – трезвон перед войной стоял. Еще финской. Двадцать четыре раза ударили монахи. Лошаденками по льду потащили имущество. Бомбы две войны свистели, церква устояла, главный колокол на себя удар принял. Треснул, обезмолвел». – «На печке ты, старик, перегрелся, вот и приснилось», – Васька поднял Митрюхина на смех. Он не любил старика за прижимистость.
Теперь и остров, как старик, доживает свой век. Колокольня изнутри вся в проплешинах, из-под штукатурки глядит рыжий кирпич. В трещины наметает землю, прорастает березовая мелочь. Подосёнов согнул хлипкий стебель – листики блестящие, новенькие. Не ровен час, отвоюет лес назад то, что монахи забрали. Рыбакам местным плевать: инвалиды тут, или монахи, или боцманов обучают, приют ли сиротский, как до революции при финнах было, – они верят в своего Николу Морского, покровителя на водах, да в Ладогу. Вон она, синяя в прозелень, из каждого колокольного проема видна.
Внизу громыхали и собирались люди. Послышалась гармошка. Затушив самокрутку о балку, поверх которой виднелась вся колокольня насквозь, Подосёнов продвинулся дальше. Вжух. Еще чуть. На шершавой ладони отпечаталась жирная ржавчина лестницы.
Она вела на второй ярус. Там в свое время подпевал Немому царю его младший брат. А может, сестра? Ростом поменьше. Эх, Заяц, чтоб тебя. Жизнь бы сложилась иначе.
«Миленький, вот так ты теперь, что ж теперь», – причитала над ним в госпитале санитарка. Едва глаза открыл – врач, морж старый, с планшетом топает по рядам, указывает: «Этот умрет через два часа, этот через пять: не надо, Маша, тут крутиться, займитесь другими». Почти слепой из-за бинтов, перетянувших голову по диагонали, Подосёнов решил: морж на него показал – конец. Проваливаясь в забытье, он видел, как в Москве, у буржуйки, Заяц долго смотрит на похоронку: «Погиб», потом комкает листок, запихивает в рот, жует, давясь (она всегда ест торопливо), проталкивает в горло. Черпает снега из ведра и следом в рот.
Сглатывает.
Махнул на него врач или нет?
Сглатывает.
Лишь бы не махнул.
Сглатывает.
Пусть Маша придет, пусть крутится тут.
Только бы выжить.
Он тогда не знал, что выжить можно по-разному. На вокзале, когда Заяц ему навстречу шла, он уже уперся утюгом в перрон. Сапог, который чинил, отбросить к чертям, оттолкнуться – и к ней. Тут на черно-белом портрете, который держала вверх ногами маленькая рука сестры, самого себя узнал – того, настоящего себя: высоколобого, сильного, целого. Такого брата она искала. Не нашла. Двугривенным унизила, как и все.
Лет десять он так выживал. А наутро после регистрации, пока Антонина спала, положил двугривенный в конверт, наклеил марку, написал оба адреса: отправителя и получателя. Заяц поймет. Должна понять: иначе никак. Кривясь, подскакивая на кочках, покрытых первым снегом, давя тошноту, он съехал к причалу, где стоял почтовый ящик. Цветом не то синий, не то зеленый, в белесых разводах. Ладога плюнула в Подосёнова, потом окатила голову, плечи. Доски причала блестели от воды, перила стонали от ветра.
Не смог.
Конверт пустил по воде.
Монетку так и носил с собой. После реформы она ничего не стоила.
Двугривенный, черный, липкий, полетел вниз, в Немого царя, звякнув, завертелся на площадке, затерялся, утоп в пыли.
Подосёнов подтянул себя к последней лестнице, деревянной. Осталось восемь ступеней. Шаткая конструкция качнулась под его руками, в грудь врезалась грань свежей доски. Пахнущая медом и смолой, она вонзила в ладони все свои зазубрины: мстила, что ли, за то, что не дали жить в красоте, в лесу, смотреть на Ладогу.
Предплечья надулись мышцами – давно такой работы не было у Подосёнова. Мухи наконец отстали от него, теперь в глаза лезла пыль. Сквозняк качнул лестницу, Подосёнов припал к самой грязной ступени. На горячую щеку налип песок. Ощупал кобуру – не расстегнулась ли? Нет. Чужой пистолет дрогнул в ней. С колокольни этой можно было всей бригадой вести огонь. Рассредоточиться – остров во все стороны видать. Им, стрелкам-обрубкам, лишь слегка пригнуться.
Внизу вдарили марш, белой кавычкой на брусчатке вертелись санитарки. Захотелось разбить эту пару, выпрямиться во весь рост, сапогом о сапог прищелкнуть, прижать одну к груди, кружить. Ладонью теплую спину мять.
На втором ярусе вспотевшую голову выстудило ветром. Мысль стала ясной до звона. Или это былое эхо последнего уцелевшего колокола? Колокол с посаженным на трос языком крепился кожаными ремнями к толстенной балке. Юбка его была черная, снизу точно обгрызенная. Спугнув стрижей, устроивших здесь гнездовье, по помету, присохшему намертво к настилу, Подосёнов подполз к колоколу ближе, вытянул обе руки, приобнял юбку. Над головой по соседству тоскливо качались канаты от снятых колоколов поменьше. Один был петлей скручен. Яблочный дурман из садов сюда не добирался, только сырость, каменная сырость, ладожский вой.
Стрижи носились и пищали как на пожаре.
– Да тише вы!
«Петя, а я? – ночью жена плакала, стала беспомощной, свежей. – Как я?» Подосёнову захотелось катить назад, порвать протокол, годы эти жить сызнова. Без ног, без войны, с женой. Но Антонина, отсморкавшись, уже выпрямила спину. Принялась собирать его вещи.
Придвинувшись вплотную к витому бронзовому ограждению, так, что за него удобно было держаться подбородком, Подосёнов разглядел Антонину. Алое платье. Жена тронула участкового за плечо, что-то сказала.
Рассмотрел курчавую голову Семена. Васькину макушку. Кота. Голубей. Камни. Колонку, там, где был монастырский родник. Яблони вдали. Синие рукава Ладоги, куда ни глянь.
Тайники в скалах гудели металлом.
Вытащил пистолет из кобуры, согрел его в руке, взвел курок, прицелился. Далековато, но участковый стоит смирно. Руку выставить – еще метр к точности. Останется папку сжечь с протоколом. Трупы схоронить. Впервые жизнь давала второй шанс. «Переиграй бой. Посмотри вниз. Ты теперь выше всех», – шептал ему вальтер.
В груди, ближе к левой стороне, проткнуло спицей. Дышать тяжко, Подосёнова пошатнуло, двойной квадрат стен интерната схлопнулся, раздавив Антонину, Семена, Генку вместе с гармонью, участкового. Даже Ваську.
– Васька! – тихо позвал он.
Стрижи подхватили, запищали, взвились.
* * *
Захаров проснулся под марш. Оригинальное начало. Мало того, что четыре трупа у них вперемежку с налимами стынут, так поселковые еще и пляшут. Вот тебе и мертвый остров, как, передавая дела, заверял его начальник. Мертвые пострелять оказались не дураки.
Разогнувшись – спина затекла на жидком матрасе, наброшенном поверх лежанки, – Захаров закрыл окно. Узкое, как бойница. Благо хоть стены белые, а то и умываться пришлось бы с фонариком. Умылся под рукомойником, взял часы с тумбочки. Подергал себя за нос. Знал, что санитарки окрестили «курносым». Ну ничего, вот повяжем вашего снайпера, будет у курносого порядок. Хорошо даже, что такое дело приключилось в первые месяцы службы. Как начальник говорил: «Авторитет надо в бою ковать. Нет боя – сам завари».