А сегодня инвалиды встали. Притащились под колокольню, оставляя в пыли полосы подшипников из-под тележек или кругляши костылей. На старом ящике у стены магазина Васька с Семеном дулись в домино. Семен украдкой поглядывал на ворота, Васька тоже.
Вкатился дядя Гена с гармонью на плече. Меха краснели, выгибались, давали размазанный гудок, он придерживал их одной рукой, другой вперед продвигался, колыхаясь по брусчатке, как отец. Под кителем – тельняшка. Полосы все в дырочках от голубиных когтей. Любили сизари гармониста. Кормил, не кормил – все равно слетались. Над черными куполами собора голуби уже кружили, присматривались, тревожились крыльями. Семен хотел было вскочить, докатить гармониста ближе к ним с Васькой, но не стал. Тот ехал, парадно расправив грудь. Санитар за его спиной весь вид бы скомкал. И потом, Семен считал себя уже не санитаром, а ровней им, защитникам.
Пошатнувшись на тележке, дядя Гена остановился возле их ящика, спросил, где отец, Семен пожал плечами.
– Лабаз по выходным не обслуживает, чекушку негде взять, помянуть врача, – вздохнул дядя Гена. – Участковый был уже?
– Нет. Сами ждем.
Васька достал из кармана фляжку. Приложился, шлепнул по руке Семена, чтобы не лез. Дяде Гене предложил. Самогон пах, как ношеный сапог.
– Ну, это дело.
Крякнув, дядя Гена растянул гармонь пошире, вдарил марш. Затем перешел к вальсам. Санитарки, видно, засомневались, дело ли, когда главврач в леднике с рыбой в обнимку. Да уж больно погода радовала. Из заросших садов шел яблочный, пьяный запах. Семен вдохнул. В этом году урожай поспевает раньше, сластит аж в горчинку. К его отъезду, что ли?
Санитарки встали в пару, завертелись. Над толстыми чулками раздувались белые халаты, разгорались щеки, выбивались из-под косынок пряди. Дядя Гена останавливал музыку, чтобы прикурить новую папиросу. Казалось, что он так и родился с прилипшим к треснутой нижней губе «Беломором». Голуби топтались, ластились у ног гармониста: у-у-ур, куралы, щелк-щелк. Людская музыка им не указ.
Семен оглядывался на дребезжание открываемых окон, на звуки, летевшие с Ладоги. Из палат выглядывали самовары – не в серых пижамах, а в кителях, с медалями. Людей под колокольней прибавилось. Раздавались смешки, собравшиеся перебивали друг друга, и даже воздух под колокольней суетился. Брусчатка под кедами Семена – и то вибрировала.
– Слушай, а лодка отца, которая митрюхинская, на месте?
Васька не ответил. Высыпал костяшки на столик, Семен уселся рядом, стал ждать. Заметил мать в дверях корпуса, – руками развел: нет, мол, отца, не нашел. Та приложила платок к носу.
По тому, как пил Васька, Семен решил, что он к чему-то готовится. Погода синяя, ясная, самая геройская. Вместо салюта – голуби. Пока все будут туда-сюда сновать, он и сам у Васьки самогону хлебнет, хотя бы попробовать. Для храбрости – ему ведь еще с Ёлкой объясняться. Она не в себе была вчера, сейчас успокоилась, может.
Желтый старый кот, потершись о Васькину ногу, прошел в длинную косую тень, под колокольню. Задрал усатую морду, стал смотреть вверх. Семену не сиделось за домино. Стукнув костяшкой, отошел к дяде Гене, решил завести разговор.
– На голубей твоих котяра облизывается, что ли?
Дядя Гена с размякшей физиономией наигрывал, все бодрил свою гармонь.
– Я тельняшку купил отцу в подарок, – сказал Семен. – Как у тебя, только новую. Без дыр!
* * *
На крыльце бывшей церкви спал старый желтый кот. Стукнув утюгом, Подосёнов его вспугнул. Задрав хвост, кот ловко перепрыгнул ступени. Четыре одним махом. И, предчувствуя что-то, отошел по двору подальше. Подосёнов начал дышать по-спортивному. Вдох и медленный выдох. Еще раз. Сердце колотилось, медали на кителе позванивали. «Скоро-скоро», – сказал он медалям. Ощупал кобуру, великоватую для «конфискованного» у Егора вальтера. Поднял зад с тележки, кожаная заплата чиркнула по шершавому камню. Забросил тележку на площадку повыше, опустил утюги на первую ступеньку, подтянулся на руках. Одна есть. Еще две преодолел бодрее. Светало, будто кто по чуть-чуть прибавлял в лампе яркости. С рассветом испарялся и запах стылого камня.
Стиснутые зубы Подосёнов разжал, лишь преодолев крыльцо целиком, скрывшись внутри. Зубы. Вот уж чем инвалидам мериться, когда по полчеловека осталось от каждого. Иные зеркальца держали под подушкой, рты свои втихаря рассматривали. Подосёнов зубы сохранил крепкие, нижние только почернели. Провел языком – шершавые не то от табака, не то от пороха. Может, земля это, камень крошеный?
Лет десять земля ему уступала, сдавала оружие из пещер и казематов без боя. А в сорок третьем, когда они с Васькой скрючились под канонадой, земля им рты забила. Кругом руки и ноги из нее, из земли, торчали. Застывшие. Зажевала подосёновскую бригаду, как ящерица кузнечика, чтобы позже заглотить. Не пятачок Невский выходил – могильник. Не тревожь. Дивизия прошла дальше, они с Васькой в земле остались. Струя потекла по паху, думал, своя, оказалось – Васькина. Прожгла ногу насквозь. Подосёнов глаза широко открыл, отплевался чернотой, Васька не шелохнется, так и лежит. Восковеет. Ссадины – и те застывают на морозе. Дернулся Ваську по физиономии шлепнуть: хорош, стрелок, спать, за Родину, ну! Самого прошило от затылка до правой пятки. Горячо стало, глянул: месиво на месте сапога правого, а другая нога лежит вывернутая. Как чужая. Завыл. Полегчало. Ощупал остальное – на месте. На руках приподнялся – хлестал Ваську по щекам. За всю холеру лупил, что их бросила вмерзать в землю заживо.
За дверьми бывшей нижней церкви жирно жужжали мухи. Разделывать мясо будут в понедельник, Подосёнов этого уже не застанет. Кровь забрызгала разбитые плиты на полу, пропитала колоду, въелась в топорище. Подосёнов вполз в гулкий полумрак, стукнул утюгами: мухам для острастки. Задрал голову и обомлел. До верхнего храма пролет в двадцать ступеней и еще один такой же. Достал из-за пазухи флягу, хлебнул. Вода теплая, солоноватая. Мысли пошли ровнее. Тележку поставил торчком, сунул за дверь, покрутил на прощанье подшипники. Растер темное масляное пятно по ладоням, забросил в сторону утюги. Подтянул себя ближе к лестнице.
Был у Подосёнова план: пока подниматься, все обдумать, может, и нацарапать что-нибудь на память о себе. Хоть и не положено в церкви, а хотелось. Решить только – что. Подставляя под грудь локти, он сказал: «Подосёнов Петр Кондратьевич, тысяча девятьсот семнадцатого года рождения», – с той же интонацией, как представился ночью участковому. Протокол теперь подписан, но это не капитуляция, не может все вот так кончиться. В окопах под Ленинградом он воображал другую жизнь. Большой дом в деревне, где хватит места всем. Сестра, скажем, займет второй этаж, он со своей семьей – первый. То, что мать не переживет войны, он знал. Да что там! На перроне, когда его отправляли на фронт, стояла сухая, серогубая.
Хотя в окопах особо не размечтаешься: вошь перекуров не давала ни ему, ни его бригаде. Мелкая тварь кусала за ухо, копошилась в ширинке. В сорок третьем бриться уже не успевали, так вот подползешь к Ваське по окопу, пока махорку скрутишь бумажкой, послюнишь, голову наклонишь прикурить – уже с одной бороды на другую перетекла, стерва белая. Подосёнов пожалел, что не помылся сегодня, ведь это он баню в свое время вытребовал у Суладзе. Как на острове обживались, скреб себе спину мочалкой до царапин и самоваров в баню тащил. Иной говорит: «Отвали, кемарну дай». Подосёнов ему: «На том свете кемарнешь». Сам мыл безруких, когда санитарок не хватало.
Безрукие почти все умерли в первые годы интерната. Гораздо раньше обезноженных. Совсем молодыми хоронили. Танкист один, пацан еще, перед смертью угля просил, потому что рисовать хотел на стене. Рот от угля у него делался щербатым, беззубым. Все «тигров» вычерчивал с крестами. Как закончит – ну плевать на кресты. Старуха полы приходила мыть, из местных, богобоязненная была, ругала парня анафемой, обмылком окаянным. А сама козу водила за рога под окнами и кляла фашистюгой.