На портрете, который нам демонстрировали в таких случаях, Бялик был изображен в шляпе. Дородный и круглолицый, он напоминал богатого зерноторговца, не чуждого понятных людям радостей жизни. Другой портрет находился на развороте открытой книги, и на нем Бялик был запечатлен вместе с Равницким. Занятые изучением рукописей, они сидели за покрытым скатертью с бахромой круглым семейным столом, и на головах у обоих были ермолки, пририсованные директором школы. Можно ли было допустить, что такие талмидей хахамим[353] изучали святые книги с непокрытыми головами? Бялик нашего детства, говорил мне позже Хаим Рахлевский, «не успел сменить сюртук на короткий пиджак, не срезал своих пейсов и не оставил ученическую скамью в Воложинской ешиве».
Наши школьные утренники, как правило, открывала игрой на флейте Рути Цвабнер. Сегодня она наверняка сыграет «У меня есть сад», а вслед за ней с декламацией «Если познать ты хочешь» выступит Яэль Саломон:
В тени углов, у темных стен, за печкой
Увидишь одинокие колосья,
Забытые колосья, тень чего-то,
Что было и пропало, — ряд голов,
Нахмуренных, иссохших: это — дети
Изгнания, согбенные ярмом,
Пришли забыть страданья за Гемарой,
За древними сказаньями — нужду
И заглушить псалмом свою заботу…
[354] Она будет вдохновенно читать стихи про старую молитвенную школу, и ее рыжие волосы превратятся в золотое пятно, когда молочный свет брызнет на них с потолка мириадами сияющих поцелуев.
Декламация закончится, Руги Цвабнер снова встанет возле портрета нашего национального поэта и сыграет на флейте «В междуречье Евфрата и Тигра». Директор школы поднимется с одной из задних скамей — он специально выбирал себе место вблизи озорных учеников, норовивших затянуть в самый неподходящий момент поздравительную песню, которую обычно поют в детских садах, отмечая день рождения одного из воспитанников, — и направится к сцене. Его выступление затянется, и чем дольше он будет говорить, тем шире станут расползаться пятна пота у него под мышками, так что в конце концов влажными станут и рубашка у него на груди, и рукава. Даже стекла его очков запотеют, когда он завершит свою речь чтением полюбившегося ему навсегда стихотворения Бялика:
Набожной мама была, праведницей беспорочной,
Да осенит ее небо…
Вечер субботний настал, а в доме у нищей вдовицы
Нет ни свечей и ни хлеба
[355].
В заключительной части утренника слово, как обычно, возьмет раввин доктор Аарон Флаум, старейший из наших учителей. В 1933 году, незадолго до смерти поэта, Флаум провел с Бяликом летние недели от субботы «Нахаму» до Рош ѓа-Шана на бальнеологическом курорте Гастайн, и теперь он мог каждый год предаваться воспоминаниям об этом.
Чаще всего учитель рассказывал, как на исходе субботы праведный реб Хаим-Нахман затягивал «Сказал Господь Яакову» на ту же мелодию, что и его дед в Житомире. Флаум не ленился и сам напеть нам эту мелодию, утверждая, что ощущает себя обязанным передать молодому поколению доставшееся ему драгоценное наследие. Он охотно вспоминал, что реб Хаим-Нахман присоединялся к послетрапезной молитве и потом хвалил его, раввина доктора Флаума, за то, как хорошо он читает ее. В заключение учитель поднимал и показывал нам свою сморщенную старческую руку с аккуратно постриженными ногтями, пожимавшую некогда руку нашего национального поэта.
Этот «отложенный день рождения», как называла его госпожа Шланк, отмечался из года в год совершенно одинаково, из-за чего мне иной раз казалось, что время стоит на месте, а не движется от прошлого к будущему. Сегодня меня не будет на торжественном утреннике, но этого, полагал я, никто не заметит.
2
От своих соучеников, бодро спускавшихся к школе по улице Рава Кука, я отделился возле кафе «Пат», свернув там налево, к дому доктора Зисмана Монтнера[356], бывшего лечащим врачом моего отца и, случалось, охотно беседовавшего с ним о медицинских трудах Рамбама, измеряя ему давление. Миновав здание департамента общественных работ, я остановился у магазина прессы и писчебумажных товаров, находившегося в то время в Сирийском доме[357]. За немытым стеклом витрины громоздились кипы старых газет, валялись старомодные заколки и рулоны использовавшейся для изготовления шпалер пеньки. Иной раз я подолгу простаивал возле этой витрины, разглядывая вырезанные из детских журналов и прилепленные к стеклу изнутри изображения ангелов с сомкнутыми крыльями, мечтательных девочек, соединенных, подобно сиамским близнецам, и соприкасавшихся затылками желтобородых гномов.
Позже этот магазин превратился в студию господина Эльнатана, «фалафельного короля», оставлявшего в часы вдохновения торговый прилавок на углу улицы Агриппы и приходившего сюда запечатлеть на холсте свои апокалиптические видения. Его картины выставлялись на продажу прямо на тротуаре, и никто не мог предугадать, что со временем за них станут платить огромные деньги важнейшие музеи мира[358].
У Сирийского дома я переходил улицу Пророков и, покинув понятный еврейский город, скатывался прямиком к находившемуся в начале улицы Монбаза миссионерскому магазину «Сион». Деревянные, с толстыми стеклами, двери этого таинственного магазина были всегда закрыты. Открывались они со звоном висевшего за ними колокольчика, после чего посетитель мог разглядеть в глубине помещения мужчину изможденного вида в белой рубашке-поло. Сидя у стола, он что-то читал при свете розово-голубой настольной лампы и не спешил оторвать взгляд от книги. Вместе с непонятным названием улицы — в то время я еще не знал об адиабенской царице Елене и ее любви к нашему народу, и слово «Монбаз»[359] казалось мне пришедшим откуда-то со страниц истории крестоносцев — вид этого магазина как бы предварял собой особенную атмосферу, царившую в Русском подворье.
В утренние часы там было особенно многолюдно. Чиновники спешили в свои учреждения, располагавшиеся в здании «Дженерали» и в помещениях центрального почтамта. Зарешеченные полицейские машины доставляли из Рамле и Лода заключенных, которым надлежало предстать перед иерусалимским судом. Связанная с отправлением власти деловитая суета привлекала зевак. Но тут же по краям площади, в неухоженных дворах, за вьющимися поверх ржавых решеток ветвями плюща и жасмина, продолжалась своя, внутренняя жизнь православного нового Иерусалима. Русские старушки неспешно расхаживали по заросшим высокой травой участкам, стирали и развешивали на натянутых между деревьями веревках свою постиранную одежду. Когда тяжелая деревянная дверь открывалась, с улицы можно было разглядеть желтое помещение вестибюля с облупленной иконой над дверью, ведущей во внутренние покои, из которых доносились запахи трефного варева, капусты и хлебной закваски.
У бокового входа в суд толпились родственники заключенных, дожидавшиеся минуты, когда арестантов высадят из полицейской машины и под охраной поведут на судебное слушание: это иной раз давало возможность обменяться с ними несколькими короткими фразами. Я направился к главному входу в здание, через который входили и выходили адвокаты, державшие в одной руке свои черные мантии, а в другой — толстые своды законов и пухлые папки. За адвокатами с трудом поспевали семенившие на высоких каблуках девушки-стажеры в черных плиссированных юбках.