Мать опасалась, что наш «Филипс» не переживет этой драмы, и сердилась на господина Рахлевского, настроение которого колебалось, подобно маятнику, в зависимости от содержания очередного советского бюллетеня. Сообщение о снизившемся давлении у Сталина приводило его в глубокое беспокойство, унять которое удавалось следующему сообщению, в котором отмечались участившийся пульс и случившееся у больного серьезное нарушение сердечного ритма. Господин Рахлевский ушел от нас глубокой ночью, выразив сожаление, что «грузинский хам» потерял сознание и не может чувствовать всех мучений, которых, несомненно, достоин.
Время от времени мать предлагала ему стакан горячего чая, зная, что он наверняка тут же пожалуется, что тот совершенно остыл.
— Рахлевский, когда вы родились, вам, надо думать, налили кипятку прямо из самовара, — насмешливо говорила она.
Не обращая внимания на ее колкости, господин Рахлевский то и дело возвращался к рассказу о своих братьях, оставшихся в Советском Союзе. Один из них, бывший с юных лет преданным большевиком, был объявлен врагом народа в какую-то из первых сталинских чисток. Его сослали за Енисей и бросили там в ледяную землянку, где он находился, брошенный всеми, до тех пор, пока его не пристрелили из револьвера в затылок. Другой брат Рахлевского, Ицхак, был взят посреди ночи из своей квартиры и бесследно исчез. Мои родители, не знавшие в своей жизни больших мучений, чем голод, который им довелось пережить в последние годы турецкого правления, со страхом наблюдали за тем, как тлевшие и, казалось, почти угасшие за давностью лет воспоминания господина Рахлевского разгораются от дуновения далекого ветра.
В пятницу рано утром господин Рахлевский снова зашел к нам перед тем, как отправиться с отцом в синагогу, и немедленно включил радиоприемник. Из Москвы доносилась печальная торжественная мелодия. Сосед сидел, сдвинув брови, и пытался осмыслить значение этих звуков, а потом вдруг сорвался с места, захлопал в ладоши и заголосил:
— Близится день, близится день, который не день и не ночь![298]
Разбуженная его криками мать вышла из спальни, запахнувшись в халат, и сердито спросила у господина Рахлевского, с чего это он празднует Песах, когда только что миновал Шушан Пурим.
— Сдох, собака! Сдох, собака! — прокричал наш сосед сквозь душившие его смех и слезы.
Мать поинтересовалась у господина Рахлевского, не боится ли он, что его радость окажется преждевременной, но сосед успокоил ее, выразив уверенность, что Москва не стала бы транслировать Героическую симфонию Бетховена, если бы «не сгинул угнетатель, не пресеклась его ярость»[299].
Ровно в шесть часов утра трансляция торжественной музыки была прервана, и в эфире раздался надорванный горем голос советского диктора.
— Юрий Левитан! — прошептал узнавший его господин Рахлевский. — Уж если его разбудили так рано, значит, все там решилось.
Выслушав официальное сообщение о смерти «великого соратника Ленина и гениального продолжателя его дела», отец с господином Рахлевским отправились в синагогу, но прежде, чем они успели удалиться от нашего дома, сосед спохватился:
— Надо бы захватить с собой угощение. Устроим по такому случаю трапезу.
— Выпьем за вознесение его души, — с усмешкой согласился отец.
До самой субботы, о приближении которой возвестил гудок, доносившийся к нам от бань в Батей Оренштейн[300], господин Рахлевский не отходил от нашего радиоприемника. Он с нескрываемым наслаждением слушал всхлипывающих дикторш, когда те зачитывали приходившие в Москву телеграммы со словами глубокого соболезнования советскому правительству и народу. Сразу же по окончании субботы господин Рахлевский снова появился у нас, чтобы присоединиться к сонму трудящихся, ждавших у входа в Колонный зал своей очереди проститься с вождем. Соседу нравились описания тела покойного, облаченного в парадный мундир, с орденскими знаками на груди. Он как будто вдыхал спертый, перенасыщенный ароматом тысяч цветов воздух Колонного зала и с удовольствием видел перед своим мысленным взором «бесконечный людской поток» на морозных улицах мартовской Москвы.
В Иерусалиме тоже шел снег, но пребывавший в радостном возбуждении господин Рахлевский едва успевал оттирать пот со лба. О миллионах людей, шедших бросить последний взгляд «на усатое чудовище, расфуфыренное, как уличная шалава», он говорил, что они хотят убедиться, что ангел смерти действительно посетил Кремль. А в понедельник господин Рахлевский поспешил к нам, чтобы послушать прямой репортаж о похоронах Сталина.
Иерусалимская погода резко переменилась к тому времени, сухой ветер принес из пустыни тяжелый зной, но дома у нас свистела московская пурга, раздавался звон кремлевских колоколов, грохотали траурные залпы сотрясавших Красную площадь артиллерийских орудий. Когда слово для прощания с вождем было предоставлено Маленкову, наш сосед открыл Танах и стал напевно, с выражением читать пророчество Йешаяѓу о падении Ѓейлеля бен-Шахара[301].
— Видящие тебя всматриваются, пристально глядят на тебя: он ли колебал землю, сотрясал царства? — господин Рахлевский читал слова древнего пророчества так, как читают их в синагоге в одну из семи суббот утешения[302]. — Выброшен ты из могилы своей подобно ростку негодному, в одежде убитых, пронзенных мечом.
Наш сосед был уверен, что заключительная часть пророчества Йешаяѓу исполнится так же, как исполнилась первая. Недалек тот день, предсказывал он, когда один из наследников Сталина вышвырнет из мавзолея его забальзамированное, накрашенное и напудренное тело.
Торжественную атмосферу момента нарушила госпожа Рахлевская, внезапно ворвавшаяся к нам в дом и попытавшаяся сунуть своему мужу ворох счетов и квитанций.
— Я не знаю, сколько мы должны заплатить компании «Осем», — пожаловалась она моей матери. — Он уже неделю не делает ровным счетом ничего, только читает газеты и просиживает у вашего радиоприемника, а я тем временем загибаюсь в лавке одна. — Затем, уже обращаясь к мужу, она прокричала: — Скоро у тебя будут еще одни похороны, и на этот раз хоронить придется меня! Возвращайся в лавку немедленно!
— Оставь меня в покое, — отвечал господин Рахлевский. — Я должен дослушать речь Берии.
— Ты сейчас будешь слушать речь своего домашнего Берии! Будешь слушать свою жену, на которую взвалил всю работу, словно она не жена тебе, а какое-то вьючное животное!
С этими словами госпожа Рахлевская вцепилась в рукав своего мужа и потянула его к двери, но тот оторвал от себя ее руки и, подтолкнув жену к выходу, спросил у нее, не для того ли он должен явиться в лавку, чтобы она смогла подать скорбную трапезу доктору Пеледу, который наверняка будет теперь справлять семидневный траур.
— Крутые яйца ему ты уже сварила? — язвительно вопрошал господин Рахлевский. — Сухие лепешки испекла?
— Не радуйся падению врага твоего, Авраам, — с осуждающей, почти родительской интонацией отвечала мужу мать Хаима. — Убеждения доктора Пеледа всем хорошо известны, но сам он, как ты, вероятно, знаешь, является человеком любезным и деликатным. Он и мухи не обидит, и нет никакой нужды навешивать на него груз преступлений Сталина.
— О, наивная иерусалимка! — воскликнул господин Рахлевский. — Что ты вообще понимаешь? Ведь у вас тут, в Иерусалиме, после ухода турок и доносчиков толком не было, кроме Менделя Кремера[303]. А у меня до сих пор мурашки по коже, когда я вспоминаю этих любезных и деликатных людей, которые, как ты полагаешь, мухи не обидят! Один только Владимир Коган чего стоил! Незадолго до того, как мне удалось бежать из России, в Киеве он ворвался ночью к нам в дом. В Овруче я знал этого молодого человека как сына главы местной ешивы, но тут он предстал передо мной следователем ЧК, облаченным в кожаные штаны и черкеску. И какой безжалостный, какой отчужденный взгляд был у него тогда!