В ту ночь, со вторника на среду четырнадцатого нисана, отец не ложился вовсе. Он отгонял от себя сон черным кофе и сигаретами, а в два часа зажег свет, погладил меня по лицу и сказал, что, если я не хочу пропустить восход солнца, нам нужно отправляться в дорогу.
Зеленоватый свет уличных фонарей пробивался сквозь заслонявшие их кроны деревьев и отбрасывал на каменные стены домов прозрачные хвойные тени, шевелившиеся с каждым дуновением ветра. Отец держал меня за руку.
— Запомни навсегда эту ночь, — говорил он. — Запомни ее, и это воспоминание еще не раз вернется к тебе. Например, уже в армии, когда ты будешь приставлен охранять какой-нибудь склад боеприпасов, в Араве[244] или где-то еще. И вот ты ходишь у этого склада, одетый в шинель, с тяжелой винтовкой на плече, глаза слипаются… Или, кто знает, ты выйдешь однажды ночью из дома и станешь бесцельно бродить по городским улицам, надеясь, что их пустота поможет тебе забыть о болезни, укрыться от подступивших страданий. А меня уже не будет в то время рядом с тобой…
Мы вышли на открытую местность, где нам в лицо ударил холодный ветер. Отец снял с себя и накинул мне на плечи пиджак. Его полы достигали моих щиколоток, и отец ободрил меня, сказав, что в следующий раз я точно так же сниму с плеч пиджак и накрою им своего сына, когда мы пойдем с ним произносить благословение на обновленное солнце.
Никогда больше мы не были с отцом так близки. Он, казалось, забыл о визите инспекторов Министерства нормирования в наш дом и находился в своем прежнем расположении духа. Был бодр, озорничал, перепрыгивал через плиты мостовой, рассказывал одну историю за другой.
Когда мы перешли по мосту долину Еннома и миновали старый, давно не дававший воды турецкий сабиль[245], на нас злобно залаяли собаки. Брошенные своими хозяевами, они были привязаны во дворе находившейся в долине под нами ветеринарной лечебницы. Испуганный их яростным лаем, я прижался к отцу, а он, обняв меня, напевно произнес слова мудрецов из трактата «Брахот»:
— С какого времени читают Шма по утрам? С того момента, когда можно уже различить между цветом тхелет и белым. Рабби Акива говорит: между ослом и онагром. Рабби Меир говорит: между волком и собакой.
В залитой молочным туманом долине справа от нас можно было вообразить очертания древнего тофета, в раскаленное чрево которого некогда вбрасывали приносимых Молоху в жертву детей. На юго-западном углу стены Старого города возвышалась обложенная мешками с песком сторожевая позиция, и стоявший на ней иорданский легионер должен был счесть безумцами евреев, шедших в столь ранний час неведомо куда. Что выгнало их ни свет ни заря из домов и теплых постелей?
Мы направились вверх по тропе, ведущей на гору Сион, и отец рассказал мне тогда, чем закончилась история с тхелетом.
Примерно через год после смерти моей бабушки дед имел неосторожность жениться на женщине из Трансильвании, вдове сатмарского хасида, и та стала мучить второго мужа своей ненасытной страстью к золотым украшениям — цирунг[246], как она их называла, — и к бархатным скатертям. Они прожили вместе два года, когда дед, вышедший из дома в подавленном настроении и не замечавший, что вокруг него происходит, был сбит на улице Принцессы Мэри пьяным английским водителем. Сразу же по окончании семидневного траура его вдова выкинула в мусор склянки с моллюсками, куски окрашенной шерсти, все рукописи деда и его переписку с известными раввинами и исследователями. На стену квартиры она повесила собственного изготовления гобелен с изображением парусного корабля, стоящего на якоре вблизи песчаного, усыпанного ракушками берега. После этого она навсегда захлопнула перед детьми своего второго мужа дверь дома, в котором прошли их детство и юность.
Теперь мы уже были на вершине горы и взбирались на крышу старого здания по узкой винтовой лестнице, цепляясь в кромешной темноте за каменные стены, скользкие и маслянистые от прикосновения многих рук. Вдруг затхлая теплая тьма разом осталась позади, и мы оказались на крыше, обдуваемой ветром раннего иерусалимского утра. В сером первобытном сумраке — таком же, что стелился над водами в первый день Творения, — виднелись силуэты закутанных в талиты людей. Столпившись у каменной ограды с той стороны, откуда открывался вид на Храмовую гору, они пристально смотрели на восток.
Внизу, прямо под ногами у нас, в Сионской горнице, заколдованной в этот час своей пустотой, легендарные пеликаны по-прежнему терзали себя и кормили собственной кровью птенцов; их изображения напоминали о последней трапезе Назарянина, в ходе которой тот, разделив с учениками хлеб и вино, предложил им свои тело и кровь[247]. Этажом ниже, в основании скалы, под накрытым черным покрывалом каменным надгробием покоился вечным сном Давид, царь Израилев. У его надгробия дремал сторож, приставленный оберегать свитки Торы и их короны.
Небосклон над горизонтом медленно алел, очертания гор на востоке проступали все резче, и теперь могло показаться, что вырезанные из черной бумаги горы наклеены на основу из красной бумаги. Отец молча глядел на Масличную гору, высматривая там, в еще не развеявшейся темноте, разрушенные надгробия над могилами, в которых так и не обрели надежного успокоения его первая жена и мой брат Реувен. В глазах у отца блестели слезы. И тогда взошло солнце.
Это был первый восход, увиденный мною в жизни.
7
Мы уже вернулись на улицы проснувшегося города, когда отец со вздохом сказал:
— Тебе еще предстоит узнать, что время — великий дракон, хвост которого тянется из болот бесконечного прошлого, а глаза жадно рыщут там, где положен предел далям будущего.
Взглянув на меня, он проверил действие своих слов и добавил, что сегодня я стал свидетелем одного из вечных сражений, ведущихся людьми с этим драконом. Не имея в руках ничего, кроме своих календарей и хронометров, люди могут разве что поцарапать ему шкуру насечками отмеряемых ими часов, дней, месяцев, лет. Это неравная битва, но люди не оставляют попыток смирить чудовище.
— Мой дед гонялся за ним по горам, — сказал отец, указывая правой рукой на горизонт к востоку от нас. — Он не страшился его и верил, что время можно смирить молитвой, совершаемой в тот момент, когда тьма сворачивается перед светом нового дня.
Все вокруг мирно спали, продолжил отец свой рассказ, когда мой прадед и его друг рав Хия-Давид Шпицер, автор книги «Ниврешет»[248], взбирались на вершину Масличной горы. Там, вблизи русской церкви — на ее высокую башню в те дни как раз поднимали колокол, который русские паломники волоком доставили в Иерусалим из Яффо[249], — они вставали лицом к востоку и записывали точное время, в которое верхняя кромка солнечного диска появлялась над горами Моава. Их товарищи, остававшиеся на крыше синагоги «Хурва», фиксировали точное время восхода, видимого в том месте, где находились они. Так им удалось установить, насколько восход в Иерусалиме задерживается тенью, которую отбрасывает на город Масличная гора.
Зимой и летом, ночь за ночью они поднимались на вершины окружавших Иерусалим гор, пока не составили точную таблицу времен, с помощью которой стало возможно в любой день года совершать утреннюю молитву в самый ранний срок, по многократно упоминаемому в Талмуде обычаю древних. Прадед и его друзья, рассказывал отец, твердо верили, что, если многие сыны Израиля станут заканчивать чтение Шма с восходом солнца, смежая «Освобождение» с Молитвой[250] в краткий миг наибольшего благоволения свыше, путы времени будут разорваны. Но любовь ко сну — быть может, сильнейшая из людских страстей — погубила предпринятую ими попытку одолеть самого страшного из врагов человека.