На тумбочке возле ее кровати, рядом с лекарствами, термосом и фотографиями внуков, стояла изготовленная из полистирола голова манекена, белая и безликая, с нахлобученным на нее париком серебристого цвета. Голова самой матери совершенно облысела от химиотерапии, но на подбородке и внизу щек у нее появились седые волоски. В таком виде мать стала походить на орла, и это сходство становилось особенно заметным, когда она вытягивала шею и ее голова высоко поднималась над воротом ночной рубашки.
Ужасно исхудавшая, мать пыталась согреться, надевая на себя фланелевые рубашки и шерстяные фуфайки, одну поверх другой. Когда боль утихала, она иной раз говорила, что наконец уподобилась первосвященнику, ведь теперь она одевается в восемь одежд. Случалось также, что она тихонько напевала слова из произносимой в Йом Кипур молитвы с описанием храмовой службы этого дня: «Воистину прекрасен был видом своим первосвященник, когда он выходил из святая святых, не претерпев там ущерба».
К груди мать прижимала свой урим ве-тумим[137] — согревавшую ее бутылку с горячей водой. Она не отводила глаз от переменчивого неба и жадно ждала прихода весны, говоря, что всю жизнь хотела быть похороненной в солнечный день, чтобы провожающие не шли за носилками с ее телом под дождем, хлюпая ногами в грязи на тропинках Масличной горы.
— Ша, ша! — прерывала меня мать, когда я, пытаясь развеять ее мрачные мысли, бормотал, что ее состояние скоро улучшится. Она еще больше распрямлялась, приподнимала подбородок и говорила, что всем рожденным суждено умереть и что никому из нас не придет в голову слишком долго возиться с ее телом, когда ее час настанет. А пока мы должны радоваться тому, что ключи мудрости не отобраны у нее, и она сохраняет ясный рассудок.
— Не забывай, что поведал нам рав Симха-Зисл, когда мы справляли траур по твоему отцу, — не раз говорила она в заключение наших бесед.
Рав Симха-Зисл Лапин, хозяин маленького галантерейного магазина вблизи нашего дома, был в юности учеником Хафец Хаима в Радуни[138]. И вот однажды, рассказал он нам с матерью, его состарившийся учитель не смог объяснить своим ученикам одно место в им же написанной книге «Мишна брура». От полного конфуза великого человека спасло появление одного из его зятьев.
Дни стали длиннее, и мать больше не упоминала весну.
Во дворе напротив ее окна как-то сразу и неожиданно покрылось белыми цветами миндальное дерево, и по просьбе матери я не задергивал шторы. Она сидела в полумраке, опершись на подушки, и молча ела, когда ей подавали еду. Несколько раз она попыталась сойти с кровати и добраться до ванной, надеясь, что сможет самостоятельно постирать там свое белье, но, убедившись, что это ей не удается, отказалась от дальнейших попыток.
Бо́льшую часть времени мать дремала. Проснувшись, она медленно открывала глаза и спрашивала меня, помню ли я тот обильный снег, что выпал в Иерусалиме вскоре после прихода англичан. Сначала я исправлял ее, напоминая, что в 1920 году меня еще не было на свете, но, когда она стала называть меня папой, мне стало ясно, что она уходит в неведомый мир, ближе всего к которому лежит светотень ее далекого детства.
Ее руки, подносившие к губам носовой платок и стиравшие им следы пищи с моего детского подбородка, когда мы собирались постучать в дверь к Аѓуве и Биньямину Харис, лежали теперь поверх одеяла — хрупкие, слабые, в синяках от уколов. Свой часто вспоминавшийся мне носовой платок мать держала в кожаной сумочке, и он был пропитан запахами кожи и губной помады, вместе с дыханием ее уст. На смену ему пришла смоченная холодной водой и спиртом салфетка, которой я протирал теперь ее измученное лицо.
3
Как-то утром, в один из последних дней месяца адар[139], болеутоляющие средства, которыми я поил мать, заставили ее муку отступить, и она смогла сесть в изголовье кровати. Был ранний час, первый проблеск нового дня разогнал царивший в комнате мрак и озарил ее слабым таинственным светом. Мать заговорила со мной на идише — чем острее становилась ее болезнь, тем напористее родной язык ее детства вытеснял иврит. На улице Сен-Поль[140], сказала она, под кипарисами во дворе румынской церкви на земле лежит мертвая птица, и ее засыпает снег.
— Их вил гейн цум Шхемер тойер, их вил гейн цум Шхемер тойер[141], — со всхлипом пролепетала она и снова погрузилась в дрему.
Совместный с отцом поход в снежный день к Шхемским воротам прочно врезался в ее память, и она часто рассказывала мне о нем в детстве, когда в Иерусалиме выпадал снег.
Протерев тыльной стороной ладони запотевшее оконное стекло, она бросала взгляд на участок двора возле дома, в котором жил по соседству с нами философ доктор Пелед, и на побелевшую от снега лестницу. Ей до сего дня непонятно, говорила она в таких случаях, куда они шли и зачем отец, покинув дом в снегопад, взял с собой ее, маленькую девочку. Годы спустя он рассказывал с гордостью, что им повстречался в тот день раввин Зонненфельд, и в ответ на вопрос, куда он пробирается через сугробы, почитаемый иерусалимский мудрец сказал, что ему чрезвычайно дорога заповедь обрезания. Поэтому, сообщил раввин, он идет в Меа Шеарим принять в легион Святого, благословен Он, еще одного еврея. Мать не помнила этой встречи, но зато в памяти у нее остались часы с римскими цифрами, стоявшие на подоконнике одного из домов на пути к Шхемским воротам. Стрелки часов показывали без пяти двенадцать, и она захотела получше разглядеть их, но отец оттащил ее в сторону и сказал, что она ослепнет, если будет смотреть на эти часы.
Значительно позже, когда она подросла и уже училась вышиванию в школе рукоделия «Шошана», окно с часами снова попалось ей на глаза. Пятнадцатого швата[142] они с подругами и учительницей пошли прогуляться в центр города и случайно оказались возле того дома. Кружевная занавеска не позволяла увидеть, что находится за окном, но на вычищенной до блеска плитке подоконника по-прежнему стояли часы, а рядом с ними — стеклянная ваза с водой, в которой красовалась цветущая ветка миндаля. Часы показывали то же самое время, что и в тот раз, когда она впервые увидела их. Мать обратилась с вопросом к учительнице рукоделия, и та рассказала ей, что дом принадлежит чудаковатым американцам, поставившим себе целью сподвигнуть иерусалимцев к покаянию, и что часы, показывающие без пяти двенадцать, призваны, по их мнению, пробуждать в людских сердцах мысль о том, что конец света близок. Вечером она передала слова учительницы отцу, и тот сказал ей, что еврейские дети должны остерегаться миссионеров как огня, а на следующий день он не пустил ее в школу.
— Их вил гейн цум Шхемер тойер, — снова прошептала мать, проснувшись через несколько часов. Съесть кашу из молотого риса сама она уже не смогла, и с тех пор я кормил и поил ее с ложечки. Казалось, для нее уже ничто не было важным. Она послушно открывала рот, но узнать, наелась ли она и понравилась ли ей пища, мне больше не удавалось.
Я по-прежнему рассказывал ей о событиях в мире, передавал слова ободрения от знавших ее людей, зачитывал письма ее сестры, приходившие все чаще и чаще, но она уже не прислушивалась к моим словам.
В день устранения квасного[143], в полуденный час, я застелил ей чистую постель, положил на ее столик белую глаженую салфетку и показал ей свой подарок — новый цветастый халат. Желая хоть немного порадовать ее, я сказал, что сегодня вечером седер[144] и что она обновит подаренный мною халат за праздничным столом. Выслушав меня, мать медленно прикрыла глаза и погрузилась в сон.