Однажды он сказал сержанту:
— Ежели меня убьют, то мою шрамоватую отдай достойному бойцу.
— Хорошо, — не улыбнувшись, ответил сержант, — отдам достойному.
В эту пору произошел у Куликова крупный разговор с Леонидом Внуковым. Стояли они тогда на отдыхе после жестоких боев, мылись, брились, отъедались. Больше всего Куликов обрадовался речке. Вот и на Днестре он побывал, и на Днепре, и на Буге, а эта речка всех милей. Те реки большие, шумные, пароходные, бог с ними; эта тихонькая, узенькая, родная, в ней и постирать удобно и поплавать — одно удовольствие, словно дома, в детстве…
А Леонид Внуков сидел на берегу скучный, сгорбившийся. Тускло глядел на реку, на плескавшегося там Куликова и то зевал, то вздыхал.
— Что заскучал, товарищ военный? — весело обратился к нему Куликов, вылезая на берег. — Не скучай о бабе, пусть бабы о нас скучают.
Он сел рядом с Внуковым, подставил плечи и шею солнцу. Последние теплые дни, бабье лето.
Внуков и шутке не улыбнулся. Скрипуче стал жаловаться он, что устал, чертовски устал он, здоровье у него нежное, к такой жизни не приученное, а тут бои да походы, бои да походы… Тяжелая война.
— А война легкая не бывает, — отозвался Куликов.
— Я ведь раньше как жил? — скрипел Внуков. — Я замечательно жил. Хорошая у меня была должность…
— А теперь у всех мужиков одна должность: фашиста бить…
— Я ответственный был в районе человек. Управляющий делами рика. Зачем меня на войну?
— Ишь какой у тебя умный чертеж! — усмехнулся Куликов. — Значит, Куликов фашиста бей, а Внуков — бумажки пиши?
— Так если я по этому делу спец? Тебя в учреждение посади, ты и не справишься.
— А я в канцелярию и не сяду. Меня бабы засмеют, здорового…
— Да, — вздохнул Внуков, — ответственный был я человек, а тут рядовой, и все надо мной — начальники. Это мне обидно.
— А я так полагаю, — сказал, сердито нахмурив брови, Куликов, — что нет той чести больше, как на войне бойцом быть.
Но Внуков не слушал его. Он все про свое ныл, жаловался. Просто хотелось ему перед кем-то высказаться, поплакаться.
— Я, бывало, дома чисто ходил. Одних галстуков, знаешь, сколько у меня было? А теперь гляди, в какой я робе? Грязное все. Везде пятна.
И тогда вскочил на ноги Алексей Куликов и заревел не своим голосом:
— Скидай! Скидай, сукин сын!
Внуков испуганно взглянул на него, ничего не понял.
— Гимнастерку скидай. Вот речка. Стирай, сукин сын, свой мундир. Чтоб ни пятнышка не было!
Вот удивился бы политрук Званцев, услышав сейчас Куликова! Полно, тот ли это Алексей Куликов, что еще несколько месяцев назад дрожал под снарядами, ожидая смерти, тот ли, что докладывал, бывало, что «пушка из пшаницы переехала в гречку»? Он ли говорит сейчас о бойцовской славе, о воинском долге, о чести мундира?
Да, не тот стал Алексей Куликов. Теперь это был воин, суровый воин, обстрелянный и обветренный, понимающий свой долг, честь и дисциплину.
Сам Куликов не удивлялся своему превращению.
— На войне и лошадь привыкат, — любил говорить он. — Погляди: ишь, стоит, не моргнет.
Он привык воевать, драться, спокойно ждать боя, спокойно глядеть на смерть и кровь, привык к бесконечным походам и переходам, к кочевой солдатской жизни. И портянка ноги не трет, и армейский сапог не давит. И снаряжение как-то ладно улеглось на нем, все к месту, ничто не гремит, не мешает; полная выкладка, а не тяжко. Потому не тяжко, что все нужно, и ни с чем Куликов расстаться не захочет. И скатка нужна, она бойцу все — и одежа и одеяло; и фляжка нужна (летом с водой, зимой с водкой); и вещевой мешок с НЗ нужен, а плащ-палатка в дождь лучше крыши любой, — как ее бросишь?
Вот разве противогаз… Противогаз как будто ни к чему… Он пока Куликову подушкой служит. Но и его ни за что не бросит Алексей. Злобен враг — противогаз пригодится!
Но больше всего уважал Куликов, берёг и лелеял свою шрамоватую винтовку и саперную лопатку. Про винтовку и говорить нечего, без нее воин — не воин, но и маленькую лопатку, долго болтавшуюся без особого дела на боку, однажды оценил Куликов. Маленький бруствер — двадцать сантиметров, всего ничего, — а спас Куликову жизнь. Немецкая пуля чиркнула о глину, рикошетом прошла по каске, хоть бы что… С тех пор большой ли был бой, или малый, наступал ли Куликов, или лежал в обороне, лопатке его всегда находилось дело.
Каждая землянка, блиндаж, окоп, яма сразу становились для Алексея Куликова жилым домом. И все в этом доме было на месте — тут винтовка, тут лопатка, тут противогаз — все его бойцовское хозяйство. И он по-хозяйски, как, бывало, дома в своей усадьбе, устраивался здесь, словно не час, не ночь одну ему тут жить, а века. Копал канавки, чтоб вода не натекала, добывал соломку, а соломки нет — травы. Короток сон бойцовский — значит, надо, чтоб сон был как сон.
Он был теперь исправным, ладным, исполнительным бойцом; молодые учились у него. Он мог многому их научить, — бой в лесу, скажем, не то, что бой в степи, и опять совсем не то, что бой в населенном пункте, а Куликов во всех этих переплетах бывал. Молодые жадно слушали его. Они должны были его и слушать и уважать: вот в скольких боях человек побывал, а цел!
Правда, героизма за Алексеем Куликовым еще не было, слава о нем не гремела по стране и в сводках Информбюро его имя не попадалось. Но если писалось там, что батальон Субботина отбил сегодня восемь яростных немецких атак, то это и про Куликова писалось. Это он с товарищами принял на себя восемь атак и не дрогнул. А если писалось, что после жестокого боя наши войска овладели населенным пунктом, то можно было быть уверенным, что был там и Алексей Куликов, дрался на улицах, стрелял из-за церковной ограды, докалывал немца на чердаке.
Куликов и сам знал, что нет за ним никакого героизма. Бывало, читая в газетах рассказы о подвигах славных советских воинов, он восхищенно восклицал: «Вот орлы! Вот, право слово, соколы! Помыслить только — какие дела может человек!» А если ему говорили: «Так и ты, Куликов, герой, ведь вот как дерешься!» — он возражал: «Какой это героизм! Это служба». Но службу свою нес достойно.
Ничем не был еще награжден Алексей Куликов, ни орденом, ни часами, — потому что, если наградить его, так надо всю Красную Армию награждать, всех ее бойцов, так же, как и Куликов, достойно несущих свою боевую службу.
— Да мы, брат, не за награды и воюем, — сказал он однажды в землянке, — нам одна награда: немца с нашей земли прогнать да зажить счастливо. Такая это, брат, награда, такая награда — мне и не надо другой.
Но тут все заспорили с ним — и молодые и старые. Особенно молодые.
— А я за орден дерусь! — вскричал кучерявый пулеметчик Митя. — Вот как хочешь меня суди, а я желаю, чтоб мне орден вышел. И чтоб мне его за мою храбрость дали. И чтоб дали немедленно, как заслужу. И чтоб тот орден мне сам генерал вручал. И чтоб об этом мои домашние узнали…
— Домашние — это верно… — задумчиво согласился Куликов.
— И тем орденом, — горя глазами, закончил Митя, — я всю жизнь гордиться буду!
— А у меня гордости нет…
Но это Куликов напрасно про себя сказал. Скоро узнал он, что и у него есть гордость. Пришло и к нему воинское самолюбие.
Как-то рассказал им политрук о снайпере Брыксине, о парне из соседнего взвода, который каждую ночь на охоту ходит и немцев бьет.
— Вот, — укоризненно закончил политрук, — а у вас во взводе такого орла нет.
Вот тогда-то и взыграло в Куликове воинское самолюбие. Загорелось сердце. В тот же день нашел он Брыксина и долго смотрел на него.
— Ты Брыксин? — спросил он, наконец.
— Я.
Куликов недоверчиво разглядывал снайпера, — парень как парень, один нос, два уха.
— Врут, что ты еженощно немцев бьешь?
— Нет, правда, — усмехнулся Брыксин.
— И много набил?
— На сегодняшний день в аккурат двести тридцать восемь.
— Та-ак…
Куликов долго молчал, думал, а потом вдруг сказал дрогнувшим голосом: