Литмир - Электронная Библиотека

Айбар вызнал, что жена уехала к своим, и одобрил: под боком у тещи Нурали вырастет целее и здоровее, и за нее саму не так страшно. Не стоило печалиться, что оставил ее без начинки: в такие лихие времена трудно с младенцем, дурак он, что хотел обрюхатить, несознательным кренделем был, за что и поплатился. К весне 1942-го раненая нога вполне слушалась команд, после работы ныла, но перестала будить по ночам. Летом его отправили в колхоз «Гигант» уже как исправного, залеченного пахаря, а осенью состоялась комиссия, которая снова мобилизовала исправленца на фронт. Теперь уже не в штрафбат, слава Аллаху, удалось искупить оплошность кровью, пронесло.

Сенцовы теперь дрожали над новорожденной. Поскольку Айбар казался им причастным к появлению Катеньки на свет, раз именно он повез в тот вечер отчаянно напуганную Тоню в больницу, то вроде бы тоже стал им родным. Антонина плакала навзрыд и все время крестила, а Платон набивал вещевой мешок разной снедью.

– А вдруг ты Васятку встретишь, Айбарушка? – Тоня говорила и сама не верила.

– Да я его узнаю за километр, Тоня-апай, у меня знаете какой глаз, у-у-у-у! Я ж тушкана бью наповал. – Айбар старался вселить в нее оптимизм: от Васятки долго не приходили письма, Антонина почернела, а ей нельзя, молоко пропадет. Похоронки тоже не принесли – вот чему надлежало радоваться.

– Б ей, браток, гитлеровскую гадину под дых, не давай опомниться, не кисни, не обжидай. Переждешь, потом будешь всю жизнь томиться, – напутствовал забредший на огонек Кондрат и сжимал в кулак беспалую руку.

Зеленые глаза послушно опускались, мол, не буду.

Небеса опять развесили над степью обглоданную сизо-серую бахрому туч, из которой капал неуверенный туман и сочилась безысходность. Холмы походили на заснувших великанов под заботливо подоткнутыми одеялами, их дыхание срывалось со склонов поземками и катилось к подножиям, чтобы разбиться россыпью невесомых снежинок. Крыши тоже заснули, но не гигантами, а гномиками, каждый – в трудолюбивом квадратике с печной пипкой посередине. Их дыхание тоже шевелило воздух, но не катилось вниз, а, наоборот, поднималось к облакам для неуверенного поцелуя.

Малышка Катенька первые месяцы помучила престарелых родителей младенческими судорогами, слабостью и плохим пищеварением, а потом ничего, выправилась, стала нагонять сверстников. То ли кумыс помог, то ли ванночки из ромашки и череды, но к годику она уже ничем не отличалась от прочих, вполне доношенных карапузов. Платон млел, Антонина цвела. Старые переселенцы, сроднившиеся выпавшими невзгодами, спаянные голодом и связанные в прочный брикет тотальным недоверием, удивленно похлопывали по плечу немолодого отца и цокали языками. Бабы, как издавна заведено на Руси, заливались слезами, сдобренными и умилением, и состраданием, и верой. Даже колхозное руководство смягчилось ввиду непредвиденной семейной радости и позволило Тоне досидеть с ребенком до года, а то и до полутора. Но та не сумела воспользоваться выпавшей на ее долю льготой и взяла на себя заботы по яселькам, вставала ни свет ни заря, будила Катюшу, заворачивала в три шубы и тащилась в приспособленный для детских нужд дом, чтобы там потерять свою кровиночку до вечера среди таких же куксившихся, гнусавящих или кашлявших ползунков.

Колхоз за год войны вырос, эвакуированные не сидели сложа руки. «Работай не только за себя, но и за товарища, ушедшего на фронт» – не пустой девиз, не просто слова. За каждым плечом стоял незримый фронтовик, протягивал руку, никто не собирался ни умирать, ни сдаваться. Летом 1943-го дышать стало полегче: то ли приспособились, то ли почерствели. В мастерских звенели нежные девичьи голоса, перестали царапать ухо слова «комбайнерка» или «трактористка», но не фронтовые новости. Враг упирался кованым сапогом в советскую землю, зарывался в нее траншеями, вгрызался клыками танковых стволов. Не желал Гитлер катиться кубарем в свои леса, зацепился когтем за родной Курск, не оторвать.

Курская операция проживалась Платоном так, словно он сидел в окопе. Каждое название цеплялось за заусеницы памяти и болезненно ныло. Перед глазами вставали фасад за фасадом, переулки, лестницы, подъезды. Он зажмуривался и видел воронки на месте Ямской слободы, горел и рушился архиерейский дом на Знаменском спуске по соседству с его любимой лавкой, фрицы тащили на дрова ярмарочный городок и бревенчатую чайную в переулке направо от Богословской церкви, где они с Тоней любили угощаться блинами в доисторическом имперском прошлом. Он проваливался в сон и сразу отворял низкую дверь матушкиной горницы, где кружилась в кадрили граната и через миг разносила все к чертям. Он брел по Стрелецкой набережной, перебираясь через наваленные порушенными поленницами трупы. Руки чесались и немели от бессилия, он просыпался в темноте, выходил к околице и подолгу глядел на безмятежно спавшую степь. Легче бы самому воевать, убивать, крушить. Проще проживать наяву, чем в фантазиях. Как он любил свой город, летний театр в Купеческом саду, богатые ряды Гостиного двора, Никитский храм! О Никольском, куда январской ночью 1918-го запрятал ворованные сокровища, он не вспоминал. Все, связанное с той историей, казалось сном или придумкой. Как будто это не про него, не про его жизнь, просто игра воображения, навеявшая мотивы для ничего не значивших рисунков. Наверное, он не узнает своего города, если суждено еще когда-нибудь его увидеть.

Удар пришел совсем с другой стороны: седобородый Абылай пригласил Сенцова в контору. В колхозе с начала войны почтальонничали школьники, но после первого месяца председатель перестал им доверять важное. Горе было столь тяжело, что дети не знали, как сказать и посмотреть. Недетское дело. С тех пор председатель отдавал похоронки сам, хмурясь и хмыкая, заглядывал в глаза, как будто предлагал понести немножко эту неподъемную ношу. Так случилось и в этот раз. Похоронка! Васятка!

– Я жену твою не стал беспокоить, ты уж сам как-нибудь, Плаке.

– Да-да, не тронь ее. – Сенцов вышел и опустился на крыльцо: он не знал, как сказать Тоне.

– Или давай я сам… все-таки. – Сзади незаметно подошел Абылай, сел рядом, закурил.

– Какая разница? Кто бы ни сказал, весть-то одна. Ничего не поменяется.

– И то верно. – Председатель забычковал окурок коньком-горбунком.

Платон тяжело поднялся и поковылял к дому. В венчальной клятве, которую они с Тоней никогда не произносили, говорилось: «Быть вместе в горе и в радости». Значит, надо нести свинцовый лист бумаги самому, надо подставлять плечо и заваривать пустырник.

Курск освободили, и в войне случился перелом, фриц явственно попятился к границе, но это уже не радовало. Сенцовы забыли про свой город, оплакивая сына. Почему Бог такой злой? Что ему стоило смилостивиться и позволить им дальше ждать своего Васятку, чтобы не лежал он где-то под банной мочалкой мерзлой травы, а спешил к матери? Что такое город? Просто кварталы битого кирпича. Разве можно этот легковесный груз сравнивать с тихим посапыванием во сне, с теплыми руками, сжимавшими твои собственные, заледеневшие, с любовью? Не города нужны, а люди. Вот казахи, например, сотни лет кочевали с юртами на верблюдах, обходились безо всяких городов – и ничего, вполне счастливыми рождались и умирали.

Тоня целый год не могла прийти в себя: застывала с остекленевшим взглядом, путала соль и крупу, забывала топить печь. В конце концов подраставшая Катюха и не прекращавшаяся ни на день работа вернули ее на землю. Теперь Сенцовы ждали писем от Айбара, его серые треугольники как будто связывали их с фронтом, делали причастными к грядущей победе. Оказалось, что совсем не ждать писем, не бояться и не дрожать при виде малолетней почтальонши еще хуже. Лучше страдать, но ждать.

Айбар строчил много, безграмотно и бестолково. У него не оказалось других корреспондентов, кроме Сенцовых, а на привалах писала вся рота. Бойцы держались за письма из тыла, как за ниточки. Если ты получаешь письма, тебя кто-то ждет, тебе нельзя умирать. Он негодовал, что Ак-Ерке не присылала хоть пару строчек. Уже много раз отправлял треугольники и к ее матери, и к сестре – все впустую. Он списывал ее немоту на дремучесть, неграмотность, по-русски слова на бумаге складывать трудно, а по-казахски она и вовсе не умела. Жена всегда казалась недалекой, но милой, притягательной. Он ее не за ум и дальновидность взял, а по зову чресл. Это нормально в юности, но теперь-то, когда война и голод, когда его уже осудили, едва не похоронили и опять могли убить каждую минуту, вроде бы пора повзрослеть. Если с ней что-то случилось, должны бы дать знать, если не хочет о нем помнить, боится гонений от власти или презирает – достаточно двух строчек. И все, он больше не станет докучать. Но молчание рождало всякие домыслы, обидные и тревожные.

72
{"b":"911890","o":1}