Проревевшись, Кеша с удивлением понял, что жизнь продолжается и даже этот проклятущий день еще не подошел к концу. Следовало что-то предпринять. Сидеть под деревом и ждать, когда придет смерть – клыкастая, горластая, с полной розовых слюней пастью, – категорически не хватало терпения. Сначала он решил залезть на дерево, но тут же отмел этот план как скучный. Вряд ли его здесь кто-нибудь отыщет, кроме зверья. Значит, все равно придется идти, плутать в полном одиночестве по опасному темному лесу, надеясь только на свои короткие слабенькие ноги и зажатого в кулаке костяного льва. Помогала ли эта штука его роду? Вроде бы да, раз позволила убежать от зверюги. Но, с другой стороны, что ж не уберегла совсем, чтобы не было этого страшного приключения? Порассуждав на эту тему, сколько позволяла присмиревшая после рева паника, Иннокентий пришел к выводу, что в лихой час всякое чудо пригодится, поэтому поднес костяшку к самому лицу и жарко зашептал то ли молитву, то ли заговор. Он просил прощения за то, что нарушил покой оберега, клялся больше так не поступать, вернуть на место, на бархатную подушечку в бабкиной шкатулке, и не прикасаться без крайней нужды, умолял помочь, расписывал, как печалятся его маменька и бабинька, как тоскует по братцу малышка Ксеня.
Так, бормоча несусветные языческие привороты, мальчик побрел среди царственной тишины леса, среди его равнодушного богатства, где никому из пресмыкающихся, клыкастых или пернатых не было дела до насмерть перепуганной, израненной детской души. Он пугался шорохов, сначала лез на деревья, потом устал и просто прятался за очередной ствол потолще, едва не терял сознание от резкого вскрика птицы или шумного трепыхания ее крыльев, без перерыва что-то шептал своему оберегу. Пройдет с десяток шагов, остановится и побормочет в кулак. Минует кустарник или лужайку – очередная порция жарких и бессвязных слов. Главное – куда-нибудь выбраться до темноты. Совсем недалеко текла по своим нескончаемым делам широкая дорога, он точно это знал. Но как ее отыскать? Предательские ноги требовали отдыха. Кеша взглянул на своего льва. Тот вроде успокоился, больше не скалился.
– Ну что? Будешь выручать или нет? Если меня сожрут, то и ты ведь домой не попадешь? – в срывавшемся мальчишеском голосе слышалась угроза.
Лев печально молчал, прятал глаза за почерневшей пеленой столетий.
Когда коварное солнце подобралось к закату, окрасив листву беспечно розовым и радужно лиловым, Иннокентий понял, что это его последний день. Больше не будет пирожков с вишней и сказок на ночь, он никогда не научится верховой езде, не наденет парадный китель с блестящими пуговицами. Все бесцельно и безнадежно. Ноги отказывались шагать, в желудке поселились прожорливые червяки, ворочавшиеся тревожными клубками и больно кусавшие изнутри. Ягод им оказалось мало, не наелись.
– Ау! Кто здесь? – раздался сбоку мелодичный девичий голос.
– А-а-а-а-а… а-а-а-а… тетенька!!! Я!!! Я это!!!
Кеша от небывалой радости забыл слова, просто вопил.
– Ау!!! Иди к нам, – позвал голос.
Через минуту мальчик кого-то обнимал, целовал, плакал, размазывая сопли.
– Я погляжу, одежа-то у него непростая. Ты чьих будешь?
– Как не забоялся-то? Сердешный! Говорят, нонче мишка девок шевелевских напугал, инда поранил кого-то.
– Аще как забоялся. Ты погляди на его. Ажно дрожит.
Девки из соседнего села разглядывали найденыша, щупали, цел ли, угощали нехитрыми харчами, вкуснее которых маленький графский сынок в жизни ничего не ел.
Бабушка так напугалась, что даже не ругала, хоть Кеша и опасался ее гнева. Оказывается, не зря он прихватил амулет, спасла-таки его семейная реликвия. Для себя Иннокентий решил так: медведь явился, потому что он без спросу взял оберег, созорничал, и жути лесные стали наказанием, а потом лев опомнился, понял, что выручать надо, и вывел к людям.
С тех пор костяная статуэтка пользовалась у графа Шевелева величайшим уважением. Когда пришла пора сдавать экзамены в гимназии, он специально съездил к бабушке, ставшей к тому времени совсем старенькой, немощной, и попросил оберег для успешной аттестации. Она дала. Экзаменационная пора проскользнула, как будто по смазанной маслом сковороде, сам не заметил, как вышел отличником по всем дисциплинам. Но когда спустя пару месяцев безделья и бездумных пирушек с наконец-то дозволенным шампанским он собрался в деревню, чтобы вернуть драгоценность на место, бабушка уже умерла, так и не дождавшись внука. Лев остался у Иннокентия. Мать с отцом не больно жаловали старинные притчи, да и жили они все вместе, то есть вроде талисман обитал у сына, а с другой стороны – в семейном доме, как и положено.
Когда разгульная юность полноправно вступила в права, молодой граф Шевелев числился офицером кавалергардского полка, носил шпагу и парадный мундир и вовсю куролесил по светским салонам. Он отточил язык и перо, сочинял смешные и обидные эпиграммы, волочился за первостатейными красавицами и считал, что жизнь – это череда приятных развлечений. Девятнадцатый век закончился для него в мажорном ключе, и он не ждал подвоха от грядущего, двадцатого.
Однако в первый же год нового столетия, когда вместо приевшейся восьмерки на календаре появилась непривычная девятка, то есть в одна тысяча девятисотом, у него случилась крупная ссора. Поручик Григорий Соколовский слыл среди товарищей молчуном, умником, предпочитал дамскому обществу книжное. К нему обращались особо церемонно, потому что в невестах поручика числилась не кто-нибудь, а полковничья дочка – некрикливая и не больно красивая барышня. На весеннем смотре миловидный блондин Григорий с голубыми прохладными глазами и мягкой бородкой вдруг ни с того ни с сего покрылся сыпью. Да не просто сыпью, а вулканами, грядками, багровыми, воспаленными, блестящими сальной смазкой, под которой скопился готовый пойти в атаку гной.
– Что это с вами, Соколовский? Может, к лекарю? – дежурно спросил капитан.
– Сам удивляюсь, – пробормотал поручик, – никак, съел что-нибудь. Пойду в аптеку, куплю притирок.
Иннокентий, еще не переживший вчерашний разгул, излишне громко прошипел:
– А Грегуар, кажется, навестил известных девиц и прихватил оттуда гостинец. – Товарищи за столом в офицерском буфете дружно заржали. Тут бы и прекратить, замолчать и извиниться, но, глядя, как веселятся необузданные жеребцы, Шевелев не смог удержаться и добавил: – Как теперь подходить к полковничьей дочке?
Он сам не знал, зачем оскорбил Соколовского, ни злобы, ни соперничества между ними отродясь не водилось. Еще не смолк дружный гогот, как Иннокентий уже жалел о сказанном, а оскорбленный Григорий направлялся к обидчику.
– Сударь, вы позволили себе насмехаться над моим заболеванием и нелепыми предположениями порочить имя дорогого мне существа. – Соколовский, негодуя, покраснел, теперь он весь превратился в один воспаленный прыщ. – Извольте принести публичное извинение.
– Вам, сударь, угодно драться? – Иннокентий снова удивлялся своему языку, казалось, сегодня тот плясал сам по себе, жонглировал опасными ненужными словами.
– Вы еще спрашиваете? Конечно, угодно.
Кто-то дергал его за рукав, что-то шептал, но в ушах стремительно нарастал протяжный гул – это совесть била в набат, оглушала. Перед глазами поплыла жемчужная пелена. Зачем он это сказал? Дурачина! Сейчас бы извиниться, покаяться, обругать последними словами свой непослушный язык и пригласить на примирительный обед. Но уже невозможно, все слышали, все видели. На кону честь не только его самого – егозы Кешки, любимца покойной бабки и меньшой сестры Ксени, а всей шевелевской фамилии.
Он на деревянных ногах повернулся к соседу по застолью, рыжему Тарасевичу, и попросил быть секундантом. Вот и все.
Иннокентий Карпович никогда не отличался склонностью к военным дисциплинам. В полк его определили по традиции, пока не женился и не осел на какой-нибудь почетной и бездельной должности. Стреляться он не любил, меткостью не блистал. Но это все не главное. Главное – он вообще не испытывал неприязни к Соколовскому, не желал тому зла. Чувство вины легло на сердце, как будто это не фигура речи, а реальная гирька, некстати проглоченная за завтраком и засевшая в желудке. Ни туда, ни сюда. Хотелось побежать на квартиру к Григорию, упасть на колени и вымолить прощение. Если умирать, то хоть без вины. Чтобы не говорили, что погиб паяц ни за понюшку табаку. Но теперь извиняться поздно – засмеют.