Литмир - Электронная Библиотека

Сегодня мне письма не принесли:

Забыл он написать, или уехал;

Весна как трель серебряного смеха,

Качаются в заливе корабли,

Сегодня мне письма не принесли…

Он был со мной ещё совсем недавно,

Такой влюблённый, ласковый и мой,

Но это было белою зимой,

Теперь весна, и грусть весны отравна,

Он был со мной ещё совсем недавно…

Я слышу: лёгкий трепетный смычок,

Как от предсмертной боли, бьётся, бьётся.

И страшно мне, что сердце разорвётся,

Не допишу я этих нежных строк…

В середине мая Анна едет на месяц в Париж, возможно, даже с надеждой уйти от нелюбимого мужа к Модильяни:

Дни томлений острых прожиты

Вместе с белою зимой.

Отчего же, отчего же ты

Лучше, чем избранник мой?

Из воспоминаний Георгия Чулкова: «…Мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову.»

Из воспоминаний жены Георгия Чулкова: «Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году… Мы вместе совершали прогулки и посещали иногда вечерами маленькие кафе, где обыкновенно слушали незатейливые шутливые выступления эстрадных певцов и танцоров. Ахматова была тогда очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на неё. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали своё восхищение, женщины с завистью обмеривали её глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, перегнувшись назад, коснуться головой своих ног.) На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привёз только что вернувшийся тогда из Абиссинии её муж – поэт Н.С. Гумилёв…

Мы посетили однажды какой-то ресторан на Монмартре… Помню, как Анна Андреевна снисходительно отнеслась к шутке её соседа по столику: он незаметно положил ей записочку в туфлю».

Из воспоминаний Ахматовой о Модильяни: Я «заметила в нём большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся…

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: всё, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей очень длинной. Дыхание искусства ещё не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый лёгкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И всё божественное в Амедее только искрилось сквозь какой-то мрак…

Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живёт. Как художник он не имел и тени признания.

Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falquiére [тупик Фальгьера]. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.

Он казался мне окружённым плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. О ч е в и д н о й подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюблённости (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чём земном…

В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской (в пустынном тупике был слышен стук его молоточка) в обличии рабочего. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется – от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела – уцелели ли они? Скульптуру свою он называл la chose [вещь] – она была выставлена, кажется, у Indépendants [“Независимые” – общество молодых художников] в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на неё, но не подошёл ко мне на выставке, потому то я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография этой вещи.

В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть Египетский отдел, уверял, что всё остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты.

Теперь этот период Модильяни называют Période négre[Негритянский период].

Он говорил: “Les dijoux doivent être sauvages” [Драгоценности должны быть дикарскими] (по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них. Водил меня смотреть le vieux Paris derriére le Panthéon [старый Париж за Пантеоном] ночью при луне. Хорошо знал город, но всё-таки мы один раз заблудились. Он сказал: “J’ai oublié qu’il y a une île au milieu.” [Я забыл, что посредине находится остров]. Это он показал мне настоящий Париж.

По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, кажутся неуклюжими в платьях.

В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым чёрным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шёл тёплый летний дождь, около дремал le vieux palaisá I’Italienne [старый дворец в итальянском стиле], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи…

Об Анатоле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещённые парижане) не хотел и слышать. Радовался, что я его тоже не любила…

Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.

Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. “Не может быть, – они так красиво лежали…”

Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была ещё не совсем закончена (бульвар Raspail[Распай]). Вернер [корреспондент газеты “Русское слово” в Париже], друг Эдисона, показал мне в Taverne de Panthéon [кабачок Пантеон] два стола и сказал: “А это ваши социал-демократы, тут – большевики, а там – меньшевики.” Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes entravées). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию…

Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в “Аполлоне” 1911 г.)

…Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в Царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нём, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие “ню”…»

«Его не интересовало сходство. Его занимала поза».

«Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера…

Как-то раз сказал: “J΄ai oublié de vous dire que je suis juif.” [Я забыл вам сказать, что я еврей.] Что он родом из-под Ливорно – сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему – двадцать шесть…

13
{"b":"900752","o":1}