Лучше погибну на колесе,
Только не эти оковы.
Знаю: гадая, и мне обрывать
Нежный цветок маргаритку.
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.
Завтра мне скажут, смеясь, зеркала:
«Взор твой не ясен, не ярок…»
Тихо отвечу: «Она отняла
Божий подарок».
Из воспоминаний Ахматовой: «Весь цикл “Чужого неба” очень цельный и двойному толкованию не поддаётся. Это ожесточённая, “последняя” борьба с тем, что было ужасом его юности – с его любовью».
«Самой страшной я становлюсь в “Чужом небе” (1912), когда я в сущности рядом (влюблённая в Мефистофеля Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой Горы – “А выйдет луна – затомится”). Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть!»
Из воспоминаний Ахматовой: С Михаилом Лозинским «меня познакомила… Лиза Кузьмина-Караваева [знаменитая впоследствии мать Мария] в 1911 на… [третьем] собрании Цеха поэтов (у неё) на Манежной площади. Внешне Михаил Леонидович был тогда элегантным петербуржцем и восхитительным остряком, но стихи были строгие, всегда высокие, свидетельствующие о напряжённой духовной жизни. Я считаю, что лучшее из написанных тогда мне стихов принадлежит ему («Не забывшая»).
Дружба наша началась как-то сразу и продолжалась до его смерти (31 января 1955 г.). Тогда же, т. е. в 10-х годах, составился некий триумвират: Лозинский, Гумилёв и Шилейко».
Вольдемар Казимирович Шилейко был поэт, переводчик и учёный-ассириолог, о котором говорили, что ещё 13- или 14-летним мальчиком он расшифровал древнеегипетский текст, а юношей переписывался с французским ассириологом Тюро-Данженом.
Из воспоминаний Владимира Пяста: «Он, ещё не кончив университета, был чуть ли не действительным членом Академии Наук… Шилейко, как и его единственный в Петербурге учитель, покойный профессор Тураев, … – оба они напоминали зараз и бородатых воинов с вывернутыми плечами с архаических древнегреческих сосудов и с ассирийских росписей, – и оживших египетских мумий, несущих на себе весь прах веков под своими длинными сюртуками современного покроя.
Естественно, что, когда однажды в “Собаке”, после какого-то доклада Шкловского, Шилейко взял слово и, что называется, отчестил, отдубасил, как палицей, молодого оратора, уличив его в полном невежестве, – и футуризм с ним вкупе, – сравнив его, то есть футуризм, с чернокнижными операциями, – и ещё с чем-то, – Виктор Шкловский в своём ответном слове начал очень скромно, так вкрадчиво-обаятельно:
– Думаю, что уже в силу своего возраста мой почтенный оппонент мог бы постесняться употреблять столь резкие выражения, мог бы простить мне незнание многого, извинительное мне по молодости лет…
Между тем почтенному старцу Шилейко тогда только что минуло 23 года, а юноше Шкловскому давно уже шёл 23-й год.»
Но это было уже в 1914 г., а мы вернёмся в 1911 г. на третье заседание «Цеха поэтов».
Из книги Павла Лукницкого: «Николая Степановича в тот раз у Кузьминых-Караваевых не было.»
10 ноября 1911 г. он провожал Машу Кузьмину-Караваеву в Италию на лечение.
Маша умерла 29 декабря в Сан-Ремо и была похоронена на монастырском кладбище в Бежецке.
Гумилёв вернулся к Ахматовой.
…И кто-то, во мраке дерев незримый,
Зашуршал опавшей листвой
И крикнул: «Что сделал с тобой любимый,
Что сделал любимый твой!
Словно тронуты чёрной, густою тушью
Тяжёлые веки твои.
Он предал тебя тоске и удушью
Отравительницы любви.
Ты давно перестала считать уколы –
Грудь мертва под острой иглой.
И напрасно стараешься быть весёлой –
Легче в гроб тебе лечь живой!..»
Я сказала обидчику: «Хитрый, чёрный,
Верно, нет у тебя стыда.
Он тихий, он нежный, он мне покорный,
Влюблённый в меня навсегда!»
Глава 5. «Бродячая собака». «Вечер»
Новый, 1912 год Гумилёвы встречали в только что открывшемся под эгидой Общества интимного театра литературно-художественном кабаре «Бродячая собака». Немецкий переводчик Иоганнес фон Гюнтер вспоминал: «В самом лучшем месте города, вблизи от Невского проспекта, у Михайловской площади (с её Михайловским театром, в котором тогда на государственный счёт была оборудована для петербуржцев элегантная французская сцена), в четвертом или пятом дворе одного из зданий (подобные здания со многими ящиками-дворами и теперь, вероятно, еще есть в Петербурге) актер Борис Пронин обнаружил заброшенный винный склад и переоборудовал его подвал под кафе для художников. Собственная квартира Бориса Константиновича Пронина помещалась на четвертом или пятом этаже того же здания, так что все устроилось наилучшим образом. Подвал с несколькими окошками, выходившими на уровне асфальта во двор, представлял собой два помещения средней величины. В одном из них находилась крошечная сцена величиной что-нибудь в шесть квадратных метров, на которых, однако, разместилось и пианино. Кроме того, в подвале имелись минимальных размеров контора, довольно большая прихожая, служившая гардеробом, большая кухня и темная кладовая, где хранились напитки. Вход для художников, писателей, артистов был почти бесплатным, но даже этой малой мзды никто из них не платил. Зато публика, которую здесь называли “фармацевтами” и которую допускали только дважды в неделю, должна была платить за вход очень много; если не ошибаюсь, “фармацевту” только посещение подвала обходилось в рубль, а за угощение он должен был платить отдельно. Из напитков предлагалось вино, водка и пиво по весьма сходной цене, из закусок были только ветчина и холодная куропатка. Труппа на сцене собиралась не каждый день, а когда собиралась, вечера вел великолепный комик Гибшман. Мы садились, к примеру, за крошечный круглый столик на сцене, брали в руки карандаши и, вынув из карманов перочинные ножики, принимались эти карандаши точить, подрыгивая при этом, как на экранах синема той поры, а Гибшман тем временем с пафосом оглашал: – Точка карандашей в Нормандии. Но кто только не говорил и не пел на этой маленькой эстраде! Шаляпин, Собинов, Блок, Брюсов, Сологуб и все прочие русские поэты; Герман Банг, Эмиль Верхарн, Маринетти, все именитые иностранцы, гостившие в Петербурге, – бывали вечера неподражаемого искусства, за них не жаль было заплатить любые деньги. Когда собиралось слишком много “фармацевтов”, Пронин попросту выталкивал нас, молодых поэтов, на сцену и отдавал команду: – Говорите! И каждый из нас начинал говорить: Ахматова, Мандельштам, Игорь Северянин, Белый. Я выступал наверняка не меньше ста раз с чтением стихов Георге, Гёте, Моргенштерна, но и своих собственных тоже. В помещении с маленькой сценой вдоль стены стояли кожаные диваны, кроме того, имелось, вероятно, штук двенадцать маленьких круглых столов со стульями. Соседняя комната была разделена ширмами-перегородками на небольшие, с квадратный метр, “купе”, предназначенные для уединенных переговоров. Эти купе тоже были чаще всего заняты. В дни “фармацевтов” “Бродячая собака” после десяти часов вечера была всегда переполнена, ибо здесь и в самом деле вращался “весь Петербург”! Чтобы взглянуть на него, не жалко было и рубля. Голые стены, на которых поначалу висели какие-то футуро-экспрессионистские полотна, Судейкин потом записал цветами, деревьями, экзотическими птицами своей яркой, фосфоресцирующей палитры. Подвал Пронина вошёл в историю русской литературы. Только пуристы-большевики не стали терпеть его и закрыли под предлогом, что он служит местом проведения антибольшевистских собраний капиталистов».