Весь день они пробыли наедине в этом магическом круге – так близко, что можно коснуться друг друга рукой, хотя Руб и не собирался этого делать. Точно подросток, он ужасно боялся, что его сочтут “педиком”, и этот страх неизменно вступал в противоречие с настоятельной потребностью находиться как можно ближе к своему лучшему на свете другу, делиться с Салли сокровеннейшими желаниями и нуждами – по мере того, как они приходят на ум. Желания Руба не выдерживали расстояния. Охотнее всего они заявляли о себе, когда ему не надо было повышать голос – например, когда Руб в канаве, Салли тоже в этой канаве, в одном шаге от него, и готов их услышать. Руб предпочитал не выпихивать желания силой, а бережно выпускать, чтобы они, порхнув на еще не окрепших крыльях, сами нашли Салли. Желания Руба, подобно недавно вылупившимся птенцам, были слишком юны и слишком неловки, чтобы выдержать долгий полет. Им лучше в гнезде.
Итак, сегодня днем Руб пожелал, чтобы Питер перестал называть его “Санчо”, потому что Руба раздражает это прозвище; чтобы в этом полуразрушенном доме работало отопление, потому что внутри почти так же холодно, как снаружи, и в тепле можно работать без перчаток, которые мешают вытаскивать гвозди, а это дело тонкое; чтобы его жена, Бутси, пореже крала в “Вулворте”, где работала, а то ведь ее поймают и их обоих посадят в тюрьму; чтобы летом, когда откроется спа, их с Салли долларов за двадцать в час взяли разнорабочими в “Сан-Суси” (из окна, смотревшего на северо-восток, был виден один его флигель за рощицей голых деревьев). Чтобы Руб хотя бы на день сделался невидимкой и смог подглядывать, как красотка Тоби Робак принимает душ.
Салли слушал его вполуха. И, как всегда, дивился скромности желаний Руба. Просить о возможности сделаться невидимым – и ограничиться при этом единственным днем. Часто фантазии Руба отличались диковинной мудростью, словно он понял, что жизнь ничего не дарует безоговорочно, а непременно с условиями, из-за которых ее дары оказываются бесполезными или же вызывают лишь новые желания. Казалось, Руб понимал в глубине души, что лучше пусть желания остаются желаниями. В случае с невидимостью уж точно. Руба и так почти что не замечали, а полностью исчезнуть едва ли в его интересах.
Салли слушал Руба хоть и вполуха, но все-таки благодарно – поток исторгаемых Рубом желаний отпугивал призраков Баудон-стрит. Салли мерещилось, будто отец, раздувшись от дешевого пива и благородного возмущения – тем и другим несло у него изо рта, – пошатываясь, вот-вот войдет в дом и застынет на пороге, с трудом умещаясь в дверном проеме. А там, в тени, его терпеливо дожидается мать, подобно тому, как она годами ждала религиозного чуда – священник постоянно твердил ей, что чудо непременно случится, если вера ее окажется поистине глубокой; его слова усугубляли ее отчаяние, но давали ей силы выдержать очередное возвращение мужа. Священник был крупный, самодовольный, почти такой же крупный, как Большой Джим. Достаточно крупный, думал в детстве Салли, чтобы, если захочет, пресечь выходки его отца, но лени и самодовольства в священнике было все-таки больше, чем дородства. И хотя Салли был ребенком, он понимал, что священник им не поможет, он ничего не имеет против того, чтобы жизнь человеческая была упражнением в страхе и боли. Священник ничуть не удивлялся рассказам матери Салли о своем браке, о том, как им живется. Он просто не принимал ее рассказы близко к сердцу – казалось, его не пронять никакими ужасами. Он занимался любимым делом – одарял страждущих духовными наставлениями. Священник прекрасно сознавал, что если страдания их прекратятся, он останется без работы.
“Это грех, Изабел”, – негромко и благочестиво втолковывал священник матери Салли (он это помнил).
Мать не хотела брать Салли с собой в церковь, но он был еще слишком мал, чтобы оставить его одного дома. Она усадила его на скамью посередине центрального ряда и ушла побеседовать со священником близ исповедальни и алтарной ограды. Священник настаивал, чтобы мать Салли вошла в исповедальню, но она отказалась: ей-де не в чем каяться и прощения она не просит. Мать регулярно ходила на исповедь, но на этот раз проявила твердость.
То, что ей нужно было сказать священнику, не предназначалось для ушей сына, но голоса в прохладе и полумраке пустого храма (кроме них, внутри не было никого) разносились далеко.
– Думать, будто бы Бог не властен сотворить благо в Своем собственном мире – тяжкий грех, – поучал священник. – Для Господа нет ничего невозможного. Нам только кажется, что это сложно. К Нему обращались грешники и более закоренелые, чем твой муж. Вспомни апостола Павла, как он, пораженный светом Господним, рухнул по пути в Дамаск[47], по пути к вере.
– Я об этом и молюсь, – с плачем ответила мать, один глаз у нее заплыл и не открывался, священник ласково улыбнулся ей. – Я молюсь, чтобы Господь поразил его, да так поразил, чтобы Джим уже не поднялся.
– Тише, Изабел, тише. Когда такие ужасные слова срываются с твоих губ, они летят прямиком Богу в уши.
Мать поискала взглядом Салли, в полумраке вжавшегося в скамью.
– Какая разница? – спросила она. – Бог меня все равно не слышит.
Больше мать никогда не разговаривала со священником. И на похороны его – в том же году – не пошла. Впрочем, ее отсутствия никто не заметил. На прощание и заупокойную мессу съехались люди со всего штата. Отец Салли тоже пошел и взял с собой сыновей. Салли до сих пор помнил, как они приоделись по такому случаю: отец и брат в темных, дурно сидящих костюмах, он сам в белой рубашке, которая была ему настолько мала и воротник ее настолько давил шею, что во лбу и висках стучала кровь. Прощание проходило не в похоронном бюро, а в доме священника, и вереница верующих, явившихся отдать последний долг пастырю, растянулась на всю лестницу, за угол дома и до самой церкви.
Священник подавился костью. Если бы рядом с ним кто-то оказался, его можно было бы спасти, но он ужинал один в своей просторной столовой, где тремя днями позже выставили его гроб. К тому времени, когда домработница услышала из соседней комнаты, как он бьется в конвульсиях, было уже поздно. Когда она подоспела, глаза его, вылезшие из орбит, смотрели с таким ужасом, точно священник невольно узрел нечто настолько ужасное, что лишился рассудка и задохнулся. По крайней мере, так утверждала домработница, до того жуткое зрелище предстало перед ней.
Само собой разумеется, бальзамировщик, один из прихожан, расстарался как мог, но результаты оказались на удивление плачевны: невзирая на все его усилия, на лице покойного застыла та же гримаса ужаса, с какой его обнаружила домработница. И многие прихожане пугались, в последний раз взглянув на своего пастыря в роскошном гробу. Бальзамировщик изо всех сил пытался замаскировать выпученные глаза и искаженные черты лица, ему даже удалось смягчить выражение отчаянного смятения, однако по-прежнему казалось, будто священник трепещет перед встречей с Создателем, и те, кого он долгие годы окормлял, спешили его покинуть. Прихожане не задерживались у гроба, и затор возник только раз, когда отец Салли решил преклонить колена и вознести молитву, хотя, судя по его позе, с тем же успехом он мог шептать советы старому другу. Прочие же скорбящие ограничивались ошеломленным взглядом на усопшего и выходили в соседнюю комнату.
Позже, когда те, кто стоял в голове очереди, обменялись нервными впечатлениями со стоявшими в хвосте, выяснилось, что во время прощания мертвец приоткрыл рот. Его губы сперва были сжаты в белую ниточку, но через два часа, когда последнего из скорбящих вывели, точно слепого, из темного дома священника на полуденное солнце, бальзамировщику снова пришлось потрудиться, поскольку рот священника оказался широко разинут, и прихожане испуганно отмечали, что покойник словно бы молит их вытащить у него из горла кость, которой он подавился тремя днями ранее.
Но отчетливей, чем гримасу усопшего, Салли запомнил собственного отца. Даже в детстве Салли понимал, что перед обаянием Большого Джима мало кто устоит. Он был из тех, чьему приходу не обрадовался никто. Если люди замечали его прежде, чем он их, они спешили отвернуться, сбивались в кучки, словно сговаривались улизнуть. Быть может, они видели его накануне вечером пьяным и буйным, или же он и в самом деле подрался, и они помогли ему встать, а он, окровавленный, таращился на них мутными глазами и орал, что они могут убираться в жопу. Или же они просто слышали о нем скверную историю. Судачили, что Большой Джим “держит свою хозяйку в ежовых рукавицах” – в ту пору так называли тех, кто избивает жен. Но и при своей сомнительной репутации отец Салли умел очаровывать. И те самые люди, которые притворялись, будто не замечают его появления, вскоре хлопали его по спине, уже не веря не только рассказам о нем, но и собственным глазам – а ведь они не раз видели, как его окровавленное лицо чернеет от гнева. Но теперь им было жалко его отпускать, ведь он такой славный малый, разве что грубоват и хохочет чересчур громко.