Холодная констатация действует сильнее лихорадочного нагромождения ужасов. Прямо слышишь, как это должно интонироваться, и не случайно на новом альбоме «Андрей» Дельфин склоняется именно к спокойному произнесению, а не к пению или агрессивному напору речитатива. Оттененные музыкой, эти тексты производят гораздо большее впечатление и действительно создают ощущение катастрофы. Впрочем, катастрофическому миру возможна эскапистская альтернатива: уход в детство, посмертное растворение во Вселенной или побег в некое иное, посткатастрофическое и пригодное для жизни пространство, где – вдвоем с подругой – можно жить со светлой грустью, отгородившись от «покинутого нами ада». Этот пейзаж из стихотворения «Отрывая от себя куски…» и трека «Двое» – топос, реализованный еще Бродским в «Пророчестве». Тем самым Бродским, после которого, по мнению моего знакомого, в русской поэзии остался только Дельфин.
Виталий Пуханов. Школа Милосердия / Вступ. ст. С. Львовского. М.: Новое литературное обозрение, 2014
Воздух
Мир стихов Виталия Пуханова – это мир уже после катастрофы:
Время такое пришло:
Выживут ангелы и герои.
Улыбнись, выбора нет.
Романтическое и красивое (в том числе порядок регулярного метра) начинает казаться шелухой, а то и слишком тяжелым для человека в нескончаемой экстремальной ситуации балластом – скажем, гирями, которые когда-то помогли нарастить мускулы, но сейчас могут утянуть на дно. Герои – с хитринкой, сумасшедшинкой, травмой – такие, как майор Федоскин или гастроном Соколов Иван Демьяныч, или дети, которых советские родители водили к доктору, чтобы «сделал больно». В абсолютизации предельно простого – картофеля, черного хлеба, земли («Привкус земли»), наконец, говна («Будем делать добро из зла. / Дом из воздуха. Хлеб из говна. / Нету войлока, нету льна. / Есть отчаянье, тишина») – видится здесь гордость, едва ли не бравада: вот с чем остается человек на пределе.
Перемены в поэтике Пуханова по сравнению с предыдущей книгой 2003 года «Плоды смоковницы» кажутся разительными, и автор предисловия Станислав Львовский отмечает это. Между тем, если перечитать сейчас «Плоды смоковницы», предпосылки поворота к новому стилю заметны уже там. Объем короткого отзыва не дает возможности разобраться, почему именно сейчас, в относительно «некатастрофические» времена, Пуханов создает тексты не о предчувствии катастрофы, а о катастрофе случившейся и обжитой, и на каком уровне она на самом деле произошла, но хотя бы поставить этот вопрос необходимо. Дополнительная проблема в том, что в «Школу милосердия» – книгу, которой давно ждали, – вошла лишь небольшая часть написанного Пухановым за эти годы и принцип отбора не всегда очевиден; все ясно с принципом отбора последнего раздела, этакого собрания «стихов о поэзии и поэтах», но оно как раз и диссонирует со всем остальным. Конечно, здесь есть ставшее уже хрестоматийным «В Ленинграде, на рассвете…» и другие тексты, работающие так, как только и могут работать жестокие парадоксы, умещенные в лаконичную стихотворную форму.
Недавно мне пришло в голову, что ближайшим предшественником Пуханова в русской поэзии нужно считать Бориса Слуцкого: как и Слуцкий, Пуханов создает стихотворения-эффекты, сталкивая проблемы истории с проблемами этики, ощущая себя выразителем мироощущения целого невыговорившегося поколения (у Слуцкого: «Я умещаю в краткие строки – / В двадцать плюс-минус десять строк – / Семнадцатилетние длинные сроки / И даже смерти бессрочный срок. // На все веселье поэзии нашей, / На звон, на гром, на сложность, на блеск / Нужен простой, как ячная каша, / Нужен один, чтоб звону без. / И я занимаю это место»).
Никто не хотел воевать за немцев,
Прибираться в комнате, застилать кровать.
Немцы воевали, чтобы проиграть,
Это знал каждый дошкольник,
Но без немцев какая война?
Тогда мы еще не знали:
Можно весело стрелять по своим и без немцев,
Мы по-немецки выполняли боевую задачу проиграть,
Продолжали прибираться в комнате,
Застилать кровать,
Платить рэкетирам в девяностые,
А когда женщина говорила: «Я тебя не люблю» —
Пожимали плечами.
Иногда встречаю человека хорошо за сорок
С молодым лицом, умными глазами
И чуть грустной улыбкой,
Спрашиваю: ты воевал за немцев?
Улыбается, не отвечает.
Виктор Iванiв. Трупак и врач Зарин. М.: Автохтон, 2014
Воздух
Стихи этой книги – захватывающее кружение, паронимическая аттракция, переходящая порой в глоссолалию: «Уляулю балда» – переиначенная «Улялюм» (баллада) По. Игра с такими названиями очень соблазнительна, как и подобная резкая звукопись:
Я молчал невпопад
Я мечтал наугад
Истребите меня
Истрепите терпя
Это я терменвокс
Травести малибу
Это я малиновский
Это я марабу.
Здесь есть свои неконтролируемые зоны (в чем, может быть, и состоит прелесть): например, «гелиевая ручка» – это ошибка (как показывает поиск, довольно частотная) или намеренное искажение?
В плетении звуков легко завязнуть, но за звуковой работой все же проясняется общий лирический сюжет – обретение «я» в диком квесте среди лесов и садов, оставленных романтизмом; герой идет, оставляя позади всю обветшалую архитектуру эпохи и жанра, всю их искаженную обязательную программу: встречи с прекрасными девами, могилы милых – а кроме того, и балладный слог, и рефрены (Веселой будь и ты пилотка-малолетка); кажется, будто они обрушаются от его поступи. Из леса в парк, из парка в церковь, из церкви в «порно театр», а оттуда – в пространство русской киносказки, где об окончательном распаде объявляет не ворон По, а мизгирь (кличка героя «Снегурочки» обозначает паука, но скорее всего свою роль сыграло и созвучие с державинским снигирем; вместо «Nevermore» мизгирь изрекает не менее фатальное «съеблось»):
Нет моста того давно что нет и трупа твоего
Ни горы и ни подножья нет на коже кимоно
Скоро сбудешься срастешься ты с потоком невозможным
Переносным смыслом будешь марабу на Мирабо
И меня давно уж нету нет когда-то нету где-то
Нету в общем и вообще-то никого и ничего.
И хотя никого и ничего нет – примерно как «никаких людей нет» в романе Пепперштейна и Ануфриева, – квест получается удивительно насыщенным; последнее стихотворение «ЛИМИТ ИСЧеРЧИ» – прощальный четырехстопно-ямбический галоп вокруг детально проработанной панорамы; думается, это понравилось бы Введенскому:
И уже мертвый я проснулся
И побежал смотреть округу
И звездам диким ужаснулся
Где табуны неслись на воле
И на дороге пел свободу
Хлебая водку с кем по двое
По трое отходили воды
Своих ровесниц узнавая
В раскосых девочках восточных
От сглаза прочь не убегая
Сестер молочных