— Как погляжу, остались ты да я да мы с тобой, словно воробьиные пугала. Куда ни заходил, везде безносая косой поработала. — Сходятся два старика, суют друг другу руки. Глядят приятели друг на дружку, и в мыс лях у них один и тот же человек — Кризас… Не подрезать уж им вместе соты, не спорить уж больше про франклинов… Пусто без него!
— Баба! — кричит Адомас своей половине, которая стоит на пороге, не узнавая гостя. — Чего глаза пялишь? Девейка к нам пожаловал. Разводи огонь, жарь, вари!
— Ах, боже ты мой, да, никак, ты пешком, мил мастер? Ну, заходите оба в избу. Ах, боже ты мой, вот это ноги!
— И руки не хуже, Антосе! Я еще твою каланчу сворочу. Думаешь, мал, так испугаюсь. Держись!
Еще и не поздоровавшись как следует, мастер хватает Адомаса, отрывает его от земли, раскачивает в обе стороны уже не железными, не теми, что были в тридцать лет, но еще крепкими, закаленными верстаком руками.
— Ах, ах, ай-яй-яй! — квохчет Адомене.
Вот уже пчеловод на траве, хрипит, придавленный мастером:
— Баба, не жарь ему яишенки, и без того силен, негодник!
Едва успевает подняться побежденный, как на его место садится победитель. Мастер вдруг притихает, хватается за сердце. Он ловит ртом воздух, ложится ка бок, сжимается в комок, снова выпрямляется, рвет руками траву.
— Господи! — пугается женщина.
— Воды… Куда? Позови… — не знает Адомас, что с ним самим творится.
Мастер приподнимается, опираясь на локоть, потом на руку, дрожит весь.
— Чего переполошились? — косится он чуть не со злобой. — Одолел я тебя, пчелиный царь, а? Еще хочешь? — Девейка уже улыбается и неуверенно пытается встать. Ничего не получается. Ноги заплетаются, колени подкашиваются, Адомас пробует помочь мастеру, но тот отталкивает пасечника.
— Не лезь! Опять пристаешь? — видать, стыдно стало мастеру. — Чего приуныл? Не придется на поминки свинью резать! — и он смеется с укоризной, сам над собой. Снова садится. — Вот так штука, Адомас: две мили человек тащился, чтоб конец свой найти. Давай посох!
— Та-та-та, а долго ли и до конца! Дети малые! Прыг-прыг! В ихние-то годы силу показывать! Господи, а я-то уж напугалась, — тараторит Адомене.
— Не иначе, надорвался ты, мастер. Как сейчас себя чувствуешь?
— Все на месте: пятки сзади. Вот! Такой дуб своротил — дайте передохнуть.
Собираются вокруг мастера и другие соседи. Мастер сидит, подтрунивает надо всеми по очереди, будто всё для него — сущие пустяки. А на самом-то деле резь мешает говорить, жгучая боль сковывает затылок, чувствует мастер, как немеет правая сторона, уже не повинуются ноги. Что, если Девейка не с пасечником, а с самой курносой боролся? Как ни горька эта юдоль слез, а нет желания перекочевывать в другую. А вдруг там, как говаривал Кризас, и на самом деле не будет ни трубки, ни мундштука.
Придерживаясь за Адомаса, опираясь на третью ногу — посох, мастер заходит в избу. Хотя и не перестает он ворчать, что расклеилась его телега — ступица развалилась, ось несмазана, но все замечают: у мастера отнимается язык, и лучше бы ему полежать спокойно. Когда ввели его в горницу, обрадовался, что пива напьется, сразу сила вернется, но уже вскоре ему не нужно было ни жареное, ни пареное. Силач, в жизни ничем не болевший, корчится, хватается за сердце.
— Не иначе — жила какая-то лопнула… Только минуту назад был здоровый, веселый… — не находит себе места Адомене. — Мил мастер, может, тебя змеиной настойкой растереть?
Видать, не на шутку скрутило Девейку. Он признается:
— Эге… никак, портной по мне соскучился: к себе зовет.
Мастер не дает себя раздеть и уложить. Мол, если уж он сляжет — больше не встанет… Не охайте, пройдет это — он еще казачка спляшет. Не так скоро старый пень выкорчуешь! Притупится коса у курносол!
Так он шумит, угрожает курносой, будто та и на самом деле сидит у него в ногах.
Только минуту назад говорил — хочет он тут и помереть, но вот опять заупрямился, велит поскорее везти его домой. А книжку про Колумба-морехода все равно должен пчеловод ему разыскать.
Увозят мастера к исходу ночи, укрыв потеплее, положив под бок нагретые кирпичи, завернутые в тряпицы. В дороге он спокоен, только сам себя корит, что так глупо свалился. Глубоко зарывшись в солому, выставив из шубейки нос, поглядывает мастер в ясное небо, усыпанное звездами, словно измеряя дальность предстоящего пути.
Адомас ведет лошадей шагом, чтобы не причинить приятелю боли. Как только мастер перестает сопеть, Адомас сразу спрашивает
— Не растряс ли я тебя?
— Думается мне, Адомас, не навестить мне больше Гирступиса. Бон, скатилась моя звездочка в сторону Твяришкяй…
Медленно едут старики, есть у них время поговорить о многом. Едва затихают боли, мастер перебирает все, что застряло в голове, что гложет его сердце. Много раз вспоминает сыновей, укоряет себя, что мало колотил Андрюса, мало любил Йонаса. Много грехов у него набралось, и жизнь сложилась не так, как хотелось. Хоть бы пару лет еще поработать, сделал бы он памятник Кризостимасу?.
Хотя Девейка приезжает домой ранним утром, но тут же все, даже старушка, выбегают встречать его. Мастер снова становится мастером:
— А, вот и моя беззубушка! Поди-ка сюда, получишь гостинец — Девейку и копейку.
Старушка, верно, сослепу и не приметила, что не от хорошей жизни уложили отца в телегу, только один нос из нее и торчит. Уже издали заводит Аготеле свою музыку:
— Где у тебя разум, так уйти — никому ни слова. И не стыдно тебе людям рассказывать, будто тебя из дому выгнали! Цыган ты!
— Ходил кол загонять, дырку домой принес.
— Вечно ты языком огород городишь. Как только тебя господь не покарает!
— Благодари господа — уже покарал. Набивая подушку стружками, пойду прилягу.
Видят домочадцы, что на сей раз в шутках старика есть доля правды, если только отец не прикидывается больным. Когда мастер и в самом деле захворает — терпит, стиснув зубы, не подает виду, а если какой пустячок, то корчится, охает, что пришел его последний час.
Старика снимают с телеги, и видят расстроенные домашние — руки болтаются, бессильной мукой искажено лицо. Симас берет отца в охапку и дивится, какой он легкий.
— Неси, сынок, и ты для меня легким был. Один ты у меня остался…
У Марцеле увлажняются глаза, старушка сует в рот кулачок и, не в силах шагнуть, присаживается возле телеги. Симас возвращается и так же на руках вносит в избу и матушку.
* * *
Целую неделю сражается мастер с курносой. Его трясет лихорадка, донимают боли, но лишь только полегчает, он опять за свою песенку: как помрет, матушка сможет поискать себе жениха. Пришедшего проведать его Шяшкутиса он сватает своей Аготе, сулит им большое наследство: свои здоровые зубы, которыми он сумел старушкин каравай раскусить, уши, которые не оглохли от ее ругани, нюх, который никогда не обманывал, чем дома пахнет, когда мастер возвращался навеселе. Глаза! Они всякое повидали на своем веку и если бы все рассказали, ой! Уж лучше Девейка глаза зажмурит…
— Тебе в гроб пора, а ты треплешься. Про язык позабыл!
— Язык, маменька, и у тебя без костей. Сможешь с рыбаком поделиться.
Если бы старика не скручивало, если бы не обливался он холодным потом, слушающие его остроты назвали бы его болезнь не иначе как притворство. Но кто знает жителя холмистого Паграмантиса, кто помнит исчезнувших членов рода Девейки, тому известно, что они не раз смеялись над смертью.
Отец мастера Кастантас перед самым своим концом съел крынку простокваши, велел вытащить из-за балки кларнет, поиграл на нем с полчаса и отдал богу душу.
Кажется, мастер завидует этим последним часам отца, ибо, когда рассказывает про Кастантаса, всегда живо описывает кларнетиста на смертном одре. Мало чести исчезнуть, словно пузырьку на воде. Стыдно было бы не только перед родней, но и перед Кризасом.
Только матушка предложит привезти к больному ксендза, старик всякий раз: