Смерть скворушки
Падает первый мокрый снег, и хлопья лежат до обеда вперемешку с грязью. Когда снег стаивает, вылезают кочки и бурый конский навоз. Кое-где над кровлями домишек пробивается дым, белесый туман окутывает долины, скрывая голое, израненное тело земли.
На деревьях пригорка скорбно каркают вороны, утомленные, целое утро сражавшиеся с собаками из-за дохлой драгунской лошади. Стаями кружат они над падалью, пытаясь ограбить грызущихся псов.
Давно уже не видать на большаке ни подвод, ни пешеходов. В обед сухое, короткое эхо выстрела привлекает к маленьким, забитым тряпками и дощечками окошкам испуганные лица узкополосников: наводя револьвер на ворон, трусит мимо урядник на сивом коне. Псы с урчанием отступают от падали, и не скоро смолкает галдеж голодных, почуявших запах крови птиц.
Там и сям виднеются следы недавно пронесшейся бури: на огородах ветер ворошит клочки сена, зияют дырами заборы, а над пепелищем дома социалиста Дубинскаса, словно призрак, торчит черная труба. От Кризасовой будки на яворе уцелело всего несколько дощечек. Столик, за которым он столько дум передумал, столько песен написал, все еще держится, повиснув на суку.
Скворушка с переломанными крыльями лежит на высокой постели. Не белыми цветами голова певца увенчана — тряпицами обвязана. Свернувшись калачиком, словно ежик, Кризас тяжело дышит, стиснув зубы, терзаемый адским пламенем, которое жжет его уже второй день. Временами ему легчает, и тогда в истомленной голове, словно какие-то насекомые, начинают шевелиться, толкаться необычайные мысли, видения. Все утро слышится ему падающая капель. Хотя глаза у скворушки закрыты, видит он, как снег становится пористым, опадает, и с почерневшей соломенной крыши стекают маленькие струйки, из которых образуется круглая бусина, она повисает на соломинке… и Кризас в постели нетерпеливо ждет, когда же эта капелька, не выдержав, сорвется. Краткое мгновение пронизывающей все тело боли, словно капля упала на его раскаленный мозг, и заново начинается необычайная работа воображения.
Больной пытается уснуть. Он старается придумать легкие, нежные сны, представляет себе луга, воды, птиц, видит себя сидящим на облаках и играющим на скрипке, но раскаленный мозг разрушает, уничтожает придуманные им образы. Он осторожно приподнимает тяжелые, воспаленные веки: видит пальцы сидящего возле печи паренька, латающего одежду. Странно, что у Доминикелиса такие старческие, морщинистые руки. Больной и тут теряет власть над собой: пальцы мальчишки, некоторое время успокаивавшие его, быстро надоедают: иголка вонзается не туда, куда бы ему хотелось. Кризас старается мысленно воздействовать на чужие руки, заставить их остановиться…
— Доминикелис, еще не стемнело?
Паренек откладывает одежду на лавку и глядит на спрашивающего. Оглядывается.
— Нет, дяденька. Вон, урядник поскакал.
Подмастерье отвечает дрожащим голоском, глядя в сторону. Вчера, подавая портному напиться, он припал к Кризасовой руке, обливаясь слезами:
— Дяденька, не помирай…
Кризас погладил сироту, хотел было заговорить, но перехватило дыхание. Будто он волен в своей жизни или смерти.
Перевязывать раны приходит мастер. После его операций Кризас страдает чуть меньше. Ночью у портного зуб на зуб не попадал, и, кажется, вырви кто хоть один волосок из его головы, Кризас сразу рассыпался бы на мелкие кусочки. Многих усилий стоит скворушке улечься поудобнее, так, чтобы всякий сустав был в покое. Долго лежать на одном месте тоже надоедает, и Кризасом овладевает соблазн круто повернуться, причинив себе еще большие муки, спрыгнуть и убежать..
Не страдал бы так скворушка, если бы в этот час мог он, как раньше, щебетать, веселить других, утешать их измученные невзгодами сердца. В меру сил приподнимает певец надломленные крылышки, разевает клюв:
— Мастер, поглядел бы ты вот сюда… Никак березовый сок сочится. А если желоб поставить?
Приятель мажет певца мазью, обвязывает, пеленает в тряпицы, как гусеницу, но неугомонный все свое:
— Прохвосты! Бить не умеют, только шкуру испортили. Что теперь чертяка из меня сошьет, когда я к нему заявлюсь… Ай-яи-яй! Дырок нынче на моем теле, что звездочек на небе… Всю жизнь я другим латал, а теперь меня… искромсали, изодрали…
— Полежал бы ты, швец, спокойно… — упрашивает мастер.
— Говоришь ты, ровно доктор! Как же мне молчать — одно только место у меня здоровое осталось — язык. — И, передохнув: — Уж лучше бы… меня прикончить..
— Это ты, швец, зря… еще выздоровеешь! Еще дождемся мы с тобой свободы… — трудно мастеру успокаивать друга, когда видит его таким измученным.
— Подойди ко мне, — подзывает портной навестившего соседа, — нарядил мастер вашего швеца, что куколку. Вот, лежу спеленутый — впору мамку кликать. Положили бы вы меня в гроб, что ли… Никто не слушает… Просил мастера прикончить — не желает…
Надо ответить Кризасу, что слышно про революцию, как держится Курляндия, не свалился ли Николашка с престола. Все равно портной не собирается так тихо уходить из жизни: чуть поправится — пойдет против москалей, царских палачей. Если ружья не подымет, хоть бедняцкое войско будет обшивать.
Временами его одолевает лихорадка, он говорит тихо, про себя, выпуклая грудь вздымается, будто кто подпирает ее снизу. Глаза у портного широко раскрыты, словно прикованы к потолку, незнакомые, страшные. Потом скворушка берет руку мастера и долго держит ее, выглядывая из лохмотьев уже иными, добрыми глазами.
Иногда он совсем как маленький:
— Вот бы, мастер, такую шапку: надел, и никто тебя не видит. А тогда уж идешь и рубишь сплеча всех, кто мужика угнетает. И самого царя, и всех енералов…
Потом, словно спохватившись, что это пустая болтовня:
— Иди домой… не беспокойся, я завтра встану.. — И вдруг, с трудом садясь в постели: — Кого удавят?
Мастер ничего не говорил. Кризасу только послышалось. И неизвестно, бредит он или всерьез просит:
— Будь теперь ягоды, уж я бы ел-ел…
Рукой шарит вокруг стульчика, ищет попить. Мастер вместе с подушкой приподнимает его голову, с трудом отыскивает губы среди повязок и поит, как маленького, с каждым глотком разделяя усилия больного, мысленно помогая ему:
— Хорошо ли, Кризутис?
— Хорошо… — Ловит ртом воздух, открывает глаза, снова зажмуривается, улыбается, говорит: — Набегает тучка и проходит… Вот, опять набегает…
— Куда набегает?
Скворушка молчит. Мастеру кажется, что друга уже нет. Становится совсем пусто, и не знает мастер, что ему делать. Нет, грудь у Кризаса опять легонько вздымается.
Мастер выходит в ночь. Свистит ветер. Под ногами набухает грязь, поблескивают замерзшие лужицы. И луч далекой, единственной звезды, вынырнувшей в просвете, отражается в его слезе.
* * *
Кризас чувствует: боль отпустила его, горячка спала, в голове прояснилось, в глазах посветлело — видит он мельчайшую пылинку. Никогда еще не были такими прекрасными морозные цветы, нарисованные на стеклах окошек, и такими яркими вещи. И все это горит, переливается пронзительными красками. Через глазок, который Доминикелис проделал своим дыханием в замерзшем стекле, вошло солнышко. Его золотые пальцы играют теперь на скрипке, что у изголовья портного. Небольшой стол придвинут к кровати.
Дрожащей рукой выводит Кризас на бумаге буквы, словно первый раз в жизни взял ся за перо: буковки не такие быстрые, стройные, как бывало, эта велика, та мала, одна кубарем катится вниз, другая повисла в воздухе. Письмо, словно неровная пашня на паграмантском пригорке, кривыми бороздами печально покрывает белое бумажное поле. Перышко, будто стальной лемех, натыкающийся на камни, скрипит, переводя дух у края нивы, и снова, увлекаемое двумя тощими лошадками — пальцами портного, — выводит:
…Я, Кризостимас Гаудяшюс, Паграмантский скворушка, схваченный царскими ястребами за то, что про вольность и равенство пел, за справедливость шел, нынче, ободранный, избитый, лежа на смертном одре, но будучи в здравом уме и памяти, из последних сил своих пишу это завещание чернилами, красными, как кровь моя, что из многих ран струится… Чувствуя, что уже не дожить мне до того времени, когда луговые цветы зацветут, птички в лесах защебечут, назначаю своею волей: иголку-сестричку, наперсток, ножницы, скрипку-вдовицу, домик со всем обзаведением в нем, — Доминикелису Барткутису, моему пестуну. В гроб с собой ничего не возьму, кроме посоха, моим другом Девейкой вырезанного. Прошу тот посох рядом со мной положить, чтобы мог я рогатых отпугнуть. Прочее наследство так делю: русскому царю Николашке, вешателю-мучителю, угнетенных народов крови и пота любителю, оставляю кукиш. Паграмантскому уряднику, дудишкскому приставу и прочим, милостью Люцифера чиновникам его августейшего кровопийства, оставляю новую веревку, чтобы всем им удавиться. С министрами и енералами за безвинных людей, загубленных на войне, застуженных в Сибири, пусть рассчитаются мужики-горемыки. С богом я жил по-доброму, дорогу ему не перебегал, с чертом в карты не играл, водочкой не увлекался. Все равно, как меня положат, что ничком, что стоймя — все в ту же яму. Хочу, чтоб схоронили меня в рощице, под божьим деревом, на пригорке Кяпурине, где я малышом катался. Прилетит туда кукушка и мне покукует, белый клеверок могилку украсит. Я, Кризостимас Гаудяшюс, уже до последнего слова дошел, кладу перышко на стол…