Победно шли его полки,
Знамена весело шумели,
На солнце искрились штыки,
Мосты под пушками гремели...
Я сомневаюсь, чтобы утром наступления могло быть не солнечным, столько бодрости, столько оживления разлито вокруг. Команда звучит особенно отчетливо, солдаты заламывают фуражки набекрень и, молодцеватые, устраиваются в седлах. Штандарт, простреленный и французами, и турками, вдруг приобретает особое значение, и каждому эскадрону хочется нести его навстречу победе» (Соч II. С. 449–450; нужно отметить цитируемое ст-ние Ф. И. Тютчева «Неман» как вероятный источник влияния). В окончательном тексте «Записок кавалериста», рассказывающем о взятии Владиславова, имеется также весьма существенное для понимания ст-ния место: «Эти шоссейные дороги, разбегающиеся в разные стороны, эти расчищенные, как парки, рощи, эти каменные домики с красными черепичными крышами наполнили мою душу сладкой жаждой стремления вперед, и так близки показались мне мечты Ермака, Перовского и других представителей России, завоевывающей и торжествующей» (Соч II. С. 288).
Сохранились воспоминания Вс. А. Рождественского о чтении ст-ния автором:
«Была осень 1916 года. Шел литературный вечер в одной из университетских аудиторий, традиционный осенний “Вечер поэзии” под председательством проф<ессора> романо-германского отделения А. К. Петрова. За столом, покрытым для торжественного случая синим сукном, при свете двух старинных канделябров сидели представители тогдашнего литературного Олимпа — акмеисты, близкие редакции журнала «Аполлон», — Мих. Лозинский, Г. Иванов, Г. Адамович, О. Мандельштам. Длилось монотонное чтение стихов. Выступали и поэты нашего университетского кружка, допущенные к этому действу после строгого предварительного отбора. Я тоже попал в число счастливцев и, волнуясь, ожидал своей очереди. Наконец вызвали и меня. Не помню, что и как я читал. Пришел в себя в тесноте и толкучке у самых дверей, когда уже отшумели не очень дружные, снисходительные аплодисменты. Я спешил выбраться в длинный университетский коридор, чтобы немного отойти от пережитых волнений. Там было и пусто, и темновато. Кто-то вышел за мной следом и, чиркнув спичкой, закурил папиросу. Это был высокий, очень худощавый человек в защитной военной форме. Он подошел ко мне и спросил, слегка шепелявя: “Это Вы читали сейчас стихи? О царскосельском парке. Я не ослышался. Ваша фамилия?”. Я назвал себя. “Ну, я так и думал. Мы с Вами земляки. Я тоже царскосел. Учился с Вашим братом Платоном. Позвольте представиться. Гумилев. Николай Степанович”. Сказал он это несколько церемонно и по-военному щелкнул каблуками. Я растерялся и не знал, что ему ответить. Он, видимо, заметил мое смущение и начал какой-то обычный разговор, спрашивал что-то про общих знакомых, сказал между прочим, что несколько дней тому назад приехал в отпуск с фронта. Я уже пришел в себя и собирался о чем-то спросить, относящемся к литературе, как в эту минуту распахнулись двери, в коридор повалила студенческая толпа. Начался антракт. Гумилева сразу же узнали, окружили плотным кольцом. Я уже не рискнул подойти к нему ближе. Прогремел звонок, я, стиснутый забившей аудиторию толпой, увидел его уже рядом с председательским столом. Он стоял выпрямившись во весь рост, совершенно неподвижно, и мерно, но не очень отчетливо, читал, не повышая и не понижая голоса:
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня.
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Словно молоты громовые,
Или волны гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей...
Потом, после него, были еще стихи. Много стихов. Но все остальное проплыло для меня, как в тумане. И запомнилось из всего вечера только это “Золотое сердце России”» (Исследования и материалы. С. 411–412).
Ст-ние Гумилева вызвало противоречивые оценки. «Гумилев — приторно патетичен», — заявлял Н. Бернер, цитируя ст. 21–24. (Бернер Н. Война и поэзия // Песни жатвы. Тетрадь первая. М., 1915. С. 27). «Какая идиллия!» — восклицал Н. Венгров по поводу ст. 3–5 и 7–10 (Венгров Н. Н. Гумилев. Колчан. Стихи // Летопись. 1916. № 1. С. 416). Однако другие выявляли внутреннюю мощь гумилевских стихов. «Внешняя оболочка его стихов становится наиболее безупречной там, где в своих стилистических построениях она достигает возможной простоты и строгости. Потому что именно в этих свойствах она находит свою особенную печать, ту успокоенную энергию, то спокойствие басовых нот, которые <...> дали подлинное выражение патетизма военных стихов “Колчана”: <цит. ст. 1–4> В разгаре боя его чувства (не — “Sentiments”, а “Sens”) теряют предел и меру, они перерастают себя, становятся видениями наяву <цит. ст. 13–14>. Такой галлюцинирующей силой заражены все ощущения одновременно <цит. ст. 17–20>.
Здесь снова мыслимый образ переходит в чувственный. Ощущения напряжены до силы нечеловеческой, но хаоса нет, их жизнь раздельна и явственна, но еще явственней над ними жизнь сознания, которая, не ослабляя силы, овладевает ими в минуту наивысшей страсти» (Тумповская М. М. «Колчан» Н. Гумилева // Аполлон. 1917. № 6–7. С. 64).
Ю. И. Айхенвальд отмечал, что «Наступление» — яркий образец того, что в творчестве Гумилева этой поры «экзотика уступила место патриотизму» (Айхенвальд Ю. И. Поэты и поэтессы. М., 1922. С. 46), а Н. А. Оцуп возводил патриотический пафос гумилевских стихов к пушкинской поэзии, оговаривая, впрочем, известную ограниченность подобного сравнения: «Далеко не идеализируя свою “страшную родину”, Гумилев воспевает ее с акцентом спокойного восхищения:
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей, —
утверждает он в одном из самых замечательных стихотворений “Колчана” (“Наступление”). Пушкин не выступал с такими торжественными заявлениями. Но, подчеркнем снова, универсальный гений Пушкина мог совместить в себе два противоположных взгляда на Россию — взгляд Блока и взгляд Гумилева» (Оцуп. С. 143).
Отдал дань «восхищения» этому ст-нию Гумилева и Г. И. Чулков:
«И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Это превосходно. Нельзя не восхищаться великолепным сочетаньем слов и торжественным ритмом. Такую счастливую форму для песен <о> битвах мог найти лишь поэт, который ничего не знает о новом душевном опыте, мучительном и глубоком, противоречивом и ответственном.
Гумилев, как поэт, полон юных сил и творческих дерзаний, и, при всем том, он весь в прошлом, а не в будущем, и мы, его современники, воистину можем сказать: мы понимаем вас и ценим, “но между нами есть преграда...”» (Чулков Г. И. Поэт-воин // Неизд 1986. С. 207).
«Золотое сердце русское, бьющееся в миллионах, населяющих Русь, — писал о ст-нии Гумилева Н. К. Рерих, — никогда не помышляло о чем-то узконациональном, шовинистическом, захватническом. Нет, оно всегда томилось неосознанными устремлениями всемирности и мечтало о храме всеобъемлющем, о граде Китеже, Новом Иерусалиме» (Рерих Н. К. Листы дневника. III том. 1942–1947. М., 1996. С. 190–191).
В годы советской власти оценка военной лирики, и особенно стихотворений «Наступление», «Война», «Солнце духа», была однозначной. «Последовательно империалистическим — в ленинском смысле этого слова — поэтом был Николай Гумилев. Задолго до начала войны 1914 года он начал развертывать в своей поэзии наступательно-героическую программу пиратско-конквистадорской романтики <...>. Книга “Колчан” (1916) содержит в себе уже современные (по сравнению с книгой “Жемчуга”, куда входят “Капитаны” — Ред.) гимны, в которых Гумилев страстно призывает к борьбе, к наступлению. Война предстает как священное дело, как величественное священнодействие. Здесь будет уместным привести целиком одно из замечательнейших по художественной силе стихотворений поэта, необычайно полно вскрывающее наступательно-милитаристические вожделения певца российского империализма: <цит. ст. 1–24>.