Новые члены обычно предпочитали, чтобы их видели, но не слышали, однако Дизраэли никогда не отличался осмотрительностью и с обычной для него безрассудностью поторопился выступить с первой речью. Он взял слово в разгар дебатов по ирландской проблеме сразу же после своего заклятого врага Дэниела О’Коннелла. Результат можно было предвидеть. Не успел Дизраэли открыть рот, как его заглушили негодующие выкрики ирландских сподвижников О’Коннелла. Несколько раз он пытался продолжить свою цветистую речь, но она неизбежно тонула в улюлюканье и топоте ног. В конце концов он сдался и, преодолев нестихающий гвалт, торжественно пообещал: «Сейчас я сяду, но придет время, и вы меня выслушаете». И обещание это стало знаменитым.
Эта неудача, похоже, повторила в миниатюре весь путь в политике, пройденный Дизраэли до той поры. Вместо мгновенного грандиозного успеха, каким он его представлял, Дизраэли снова потерпел унизительную неудачу. Но эта неудача, как и прежние, только укрепили его железную решимость. Он признавался Саре: «Мой дебют обернулся провалом, поскольку мне не дали возможности высказать то, что я хотел; однако провал этот вызван не тем, что я утратил самообладание или оказался несостоятелен, а исключительно физической мощью моих противников». Пусть Дизраэли не сумел закончить речь, но по крайней мере ему удалось привлечь внимание Палаты, а «если не считать безусловного успеха, — убеждал он Сару, — наделать много шума — это самое лучшее».
Впрочем, в первый год пребывания в парламенте большого шума Дизраэли не наделал. Он ограничился сдержанными, хорошо продуманными замечаниями по таким сложным вопросам, как законодательство об авторском праве, и постепенно завоевал уважение членов Палаты общин. Особенно чуток он был к тому впечатлению, которое на коллег производило его еврейство, и вскоре с облегчением убедился, что оно не вызывает толков. В самые первые недели работы в парламенте Дизраэли писал Саре о дебатах, «которые, как оказалось, косвенно касались еврейской проблемы». Вопрос об эмансипации евреев возник во время обсуждения законопроекта о предоставлении квакерам права вступать в должность в органах местного самоуправления без произнесения присяги — тогда один из членов парламента попытался распространить это право и на евреев. Дизраэли следовало бы занять позицию стойкого защитника интересов евреев, но он в данном случае присоединился к большинству, проголосовав против этого предложения, принять которое означало бы использовать формальный прием, дабы не обсуждать «еврейский вопрос» открыто. «Никто на меня не смотрел, — сообщил он Саре, — и я вовсе не чувствовал неловкости, однако голосовал вместе с большинством и с абсолютным sang-froid». Разумеется, если бы он не чувствовал неловкости, то хладнокровие ему бы и не понадобилось, но Дизраэли было важно продемонстрировать, что никакой неловкости он не испытывает.
Теперь, когда он стал членом парламента, Дизраэли были нужны только деньги и удачный брак, чтобы оставить в прошлом свою скверную репутацию. В 1839 году он получил и то и другое в лице Мэри-Энн Льюис. Уиндем Льюис, его коллега по выборам в Мейдстоне, умер в марте 1838 года, и Дизраэли незамедлительно дал ясно понять овдовевшей Мэри-Энн, что будет счастлив занять место ее покойного супруга. Такой союз представлялся выгодным обоим: Мэри-Энн могла сохранить положение жены члена парламента, а расстроенные финансы заставляли Дизраэли обратить особое внимание на ее солидный годовой доход и лондонский дом.
С учетом этих обстоятельств его авансы выглядели довольно корыстными, а о романтической страсти, наподобие той, что связывала Дизраэли и Генриетту Сайкс, не могло быть и речи. Однако в течение года — траур по мужу — основание для близких и прочных отношений было заложено. Несколькими годами ранее, когда Дизраэли впервые встретил Мэри-Энн на одном из приемов, она не произвела на него впечатления: «Кокетка и трещотка», — так описал он ее Саре. Однако с тех пор она немало поспособствовала его успехам в политике и, что еще важнее для Дизраэли, уверовала в его гениальность. Именно такого рода преданность он всегда искал в своих отношениях с женщинами — возможно, пытаясь найти компенсацию того, что не получил от матери. По той же причине и возраст Мэри-Энн (в свои сорок пять она была двенадцатью годами его старше) в представлении Дизраэли отнюдь не стал помехой. От Сары Остен до Генриетты его всегда привлекали женщины постарше, материнского склада. Вскоре он уже писал ей: «Скажи мне, что ты любишь свое дитя».
Возраст Мэри-Энн был хорош и в другом отношении. Ее первый брак оказался бездетным, и к этому времени уже не было сомнений, что ей не суждено стать матерью. Дизраэли мог быть уверен, что останется единственным «ребенком» Мэри-Энн и ему не придется делить с кем-нибудь ее заботу. Это также означало, что его род прервется, в то время как для большинства английских знатных семей этот вопрос имел бы первостепенное значение. Впрочем, Дизраэли, похоже, не беспокоило, что он станет последним в роду. И действительно, уже на склоне лет, когда у него появилась возможность добиться титула для сына своего брата Ральфа, которого в честь героя одного из романов Дизраэли назвали Конингсби, он отказался от этого шанса, причем несколько раз.
Равнодушие Дизраэли к продолжению своего родословия, по-видимому, связано с тем, что он воспринимал себя как «пустую страницу» между иудаизмом и христианством. Такой образ наводит на мысль о шаткости его положения, неспособности раз и навсегда определиться, по какую сторону религиозной и психологической границы он находится. Но появись у него ребенок, проблемы идентичности и национальной принадлежности, которые для себя он умудрялся откладывать до конца жизни, потребовалось бы решить. Как отцу ему пришлось бы решать, хочет ли он, чтобы его дети были англичанами с еврейскими предками или евреями, которые по воле судьбы сделали Англию сферой своей деятельности. (Третью возможность, предполагающую, что в одном человеке может уживаться еврей и англичанин, в Англии того времени нельзя было представить; даже теперь подобная свобода самоидентификации возможна только в Соединенных Штатах, но не в Европе.) Брак с Мэри-Энн давал уверенность, что это трудное решение ему не придется принимать никогда, и он останется блистательным исключением из правил и не должен будет определять правила для своих потомков.
Дизраэли в год женитьбы (1839):
«Я так устроен, что моя жизнь должна стать нескончаемой любовью».
Какие бы неурядицы, связанные с деньгами и корыстным мотивом, ни омрачали его жениховство, в феврале 1839 года, когда они рассеялись, некая размолвка заставила Дизраэли написать Мэри-Энн поразительно честное письмо. «Впервые оказывая вам знаки внимания, я отнюдь не руководствовался романтическими чувствами, — признавался он. — Я не оставался слеп к практическим выгодам такого союза». Однако далее он подчеркивал, выказывая бескорыстие, хотя и довольно необычным образом, что состояние Мэри-Энн «оказалось значительно скромнее, чем это представлялось» ему или обществу. По завещанию мужа она пожизненно получала доход, но права распоряжаться самим состоянием не имела. Дизраэли был уверен, что, преследуя в браке только меркантильную цель, он мог бы найти и более выгодную партию: «В моем распоряжении все, что только может предложить общество». На самом деле в Мэри-Энн его прежде всего привлекала ее способность стать как раз такой женой, которая ему нужна, «на которую я с гордостью могу смотреть как на спутника жизни, — писал он, — спутника, который с пониманием относится ко всем моим начинаниям и чувствам, утешает меня в минуты уныния, разделяет со мной торжество побед и трудится вместе со мной ради наших общих славы и счастья».
У читателя может возникнуть желание спросить вслед за Ричардом III: «Кто обольщал когда-нибудь так женщин? Кто женщину так обольстить сумел?»[54] Однако его письмо было составлено с таким совершенством, что прогнало прочь сомнения Мэри-Энн, и она ответила: «Ради Бога, придите ко мне. <…> Я готова ответить всем вашим желаниям». В обществе, где брак неизбежно становился коммерческой сделкой, Дизраэли выказал ей уважение, откровенно упомянув о деньгах. В то же время он дал ясно понять о своем желании, чтобы их союз опирался не только на финансовый интерес, но и на эмоциональную близость. «Все золото Офира[55] не приведет меня к алтарю, — заканчивал он свое письмо. — Мне нужны совершенно другие качества в милом сердцу спутнике жизни. Я так устроен, что моя жизнь должна стать нескончаемой любовью».