— Если бы можно было забыть, — вздохнул Мансур.
— Тебе-то что... — Гашура покачала головой, погладила вскинувшееся плечо. — Мужчины, кто жив остался, войну с гордостью вспоминают. А я, как устроилась на работу, на первых порах скрывала, что на фронте была, будто это непотребство какое или преступление.
— Зачем? — удивился Мансур.
— Зачем, зачем... Мало ли на свете подлецов разных. Чуть что — начинают издеваться: мол, не заносись, знаем вас, таких ППЖ...
Она занимала комнату в коммунальной квартире, жильцов — еще несколько семей, и потому наружная входная дверь то и дело хлопала: видно, соседи -Гашуры возвращались с работы. Каждый раз она вздрагивала и застывала в ожидании, что вот-вот постучатся к ней.
— Сиди, сиди, — сказала, заметив беспокойство Мансура. — Вчера выпила лишнего. Сегодня, сам понимаешь, пришлось опохмелиться. Вот и вся болезнь моя... Вам-то что, мужчинам? Бровью поведете — любая восемнадцатилетняя за вами бегом побежит. А как быть, как жизнь устроить таким, как я? И годы прошли, и здоровье не то, да и чувства перегорели, один пепел от них да зола... Вот смотри, — она положила на стол несколько фотографий. — Вот этот летчик мужем моим был, в Польше погиб. Потом, в Германии, лейтенант один проходу не давал, вертелся возле меня. Так его уже над Берлином сбили. Молоденький был, мальчишка совсем. Жаль, фотокарточка его затерялась где-то... Такие дела, Мансур. Война кончилась, надо жить как-то.
Тоскливый рассказ этот разбередил душу Мансура. И Гашуру жаль, и собственная неустроенная жизнь виделась в мрачном свете. Но права Гашура, надо как-то устраиваться.
— Спешишь, значит? — встрепенулась она, вставая. — Хотела тебя познакомить с одним человеком.
— Что за человек? Жених, что ли? — через силу улыбнулся Мансур.
— Надо еще разглядеть, что за человек. Ты не смейся, может, это судьба моя, — вздохнула она. — Так вроде бы ничего человек. Майор, лет под сорок, в военном училище преподает. Это он меня угощал вчера. Если не врет, жена, говорит, врачом была и погибла на фронте. Позвала, чтобы приглядеться получше.
— Желаю... счастья, — чуть запнувшись, пожелал Мансур. — Ты прости меня, Гашура, к поезду не опоздать бы.
— Ничего, переживем. Хочу послать с тобой немного гостинцев матери, — заторопилась она, засовывая в небольшую холщовую сумку какие-то свертки. Кажется, хмель прошел, делала все споро, аккуратно, при этом незаметно вытирала глаза и приговаривала виноватым голосом: — Ты уж не все в ауле рассказывай, что видел и слышал здесь. Особенно матери. Она ведь у меня чуть что, в слезы... — Заметив, как Мансур с недоумением наблюдает, как часто дергается у нее правое плечо, видно от волнения, она улыбнулась с гримасой внутренней боли: — Вижу, все смотришь на плечо мое. Оно у меня такое, не удивляйся. Наверное, знаешь, как отдает винтовка при стрельбе? Вот и повредились нервы. Врач говорит, пройдет еще...
— Все проходит, — с тоской прошептал Мансур, целуя ее в щеку на прощание.
Все проходит...
Но человек устроен так, что до смертного часа несет в себе и ушедшую радость, и притихшую боль. День за днем утекает жизнь, вместо старых забот и волнений появляются новые, но все пережитое тоже, оказывается, не уходит, лишь отпускает на время и оседает в тайниках душ, на донышке памяти, как в заветном сундуке. Вот и Гашура мается, и неизвестно, что ее терзает больше — прошлое или сегодняшнее. Нелегко, видно, ей в городской толчее...
Присматриваясь к здешнему житью-бытью, прислушиваясь к разговорам людей на улицах, в трамваях и на переполненном вокзале, Мансур понял одно: жизнь в городе не для него. Отталкивала даже не бросающаяся на каждом шагу неустроенность, а странная отчужденность, взаимное недоверие, чуть ли не враждебность горожан. Каждый сам по себе, у каждого свои заботы и свои способы добыть пищу, что было главным для них. Судить за это нельзя, голод, как говорится, не тетка, но обидно, что, отдав войне все, что могли и не могли, люди не получили взамен хотя бы хлеба насущного.
Поразило Мансура и то, как много в городе, особенно на вокзале, каких-то ловких, с увертливым, шныряющим взглядом, мужчин и женщин, предлагающих исподтишка то трофейные часы, то кусок хозяйственного мыла, то солдатское белье или простреленную шинель. Шум-гам, толкотня. Вот пробирается сквозь толпу молодая цыганка с целым выводком худых, оборванных детей, которые зыркают голодными глазами по сторонам. Бегают туда-сюда одетые в немыслимые лохмотья мальчишки, скорее всего беспризорники, сироты войны. Всем нужен хлеб.
Хлеба нет и в ауле, но есть картошка, у некоторых есть коровы, а главное — сохранился еще дух единства, если не взаимной помощи, то хотя бы сочувствия друг другу. Не настали пока времена, когда этот цемент, скрепляющий деревню, начнет рассыпаться на глазах...
До самой черной осени Мансур мотался на полуторке по колхозным делам, зимой ремонтировал ее, вытачивая и подгоняя изношенные детали. Так незаметно прошел год. Самым памятным событием этих месяцев был для Мансура переход из кандидатов в члены партии. Работа у него спорилась, понемногу и мир возвращался его душе, а вот о здоровье своем подумать было недосуг. В весеннее половодье болезнь свалила его: открылась рана в правом боку.
Первым к нему, стуча костылями, явился Хайдар. Он теперь, после удачной операции, воспрял духом. Заметно поправился, на щеке румянец, в глазах живой блеск. С бутылкой вроде бы еще не совсем разминулся, но, как он говорит, взнуздал шайтана, и теперь не шайтан этот, а сам Хайдар командует парадом. Работает счетоводом и готовится принимать дела у колхозного бухгалтера, который вот-вот уйдет на покой по старости. На днях намекнул, что, может быть, женится в скором времени.
Состояние Мансура резко ухудшилось. Из раны сочилась гнойная сукровица, поднялась температура.
— Ну, брат, дела! Носился, носился со мной, а сам... Краше в гроб кладут. Тьфу ты, прости дурака за язык, — засуетился Хайдар.
Мансур через силу улыбнулся, вспомнив его присказку:
— «Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем...»
— Ты это брось, елки-палки!.. — рассердился тот. — Лежи, я сейчас. Пойду в район позвоню, — и заковылял к выходу.
Вечером примчались из райцентра верхами Марзия и главный врач районной больницы.
— Амина Каримовна, — представилась врач, молодая красивая женщина лет двадцати семи — двадцати восьми, осматривая рану Мансура. Расспросила, где, на каких фронтах он воевал, когда был ранен. Узнав, что он почти год уже работает шофером, заявила: — Придется бросить!
— Да вы погодите, Амина Каримовна! Я же... — начал было возражать Мансур, но она не дала ему договорить:
— Вот что, фронтовик. Ты, как я узнала, лейтенант, да? Должен подчиняться старшим по званию. Я капитан медицины, тоже фронтовик. Хирург. А ты, если по-госпитальному, — ранбольной! Словом, жду тебя завтра в больнице.
Вот так в самое бездорожье, когда ни на телеге, ни на санях не проехать, в кабине трактора его повезли в больницу.
Не зря сказано: болезнь входит горстями, а выходит по щепоткам. Несмотря на старания Амины Каримовны, рана затягивалась плохо, и только к началу июня Мансур пошел на поправку. Целыми днями он лежал без движения. Думал, вспоминал, а чуть вздремнет — бредил войной. Всплывали и исчезали знакомые и лишь мельком увиденные на фронтовых дорогах лица, вспыхивали и гасли радость и боль тех лет. Уже потом, наяву, он начинал вспоминать подробности боев, то огорчаясь неудачам, то зажигаясь восторгом от хорошо продуманной операции, словно происходило все это сегодня, теперь.
Он старался отгонять мысли о прошлом, думать больше о нынешних делах, но у памяти свой нрав, свои резоны. Ну, вот зачем ей ворошить, как в сорок первом он выходил из окружения, как в те дни встретил Зиганшу; как сцепился в госпитале с врачами, когда они решали отрезать или сохранить Мансуру раненую ногу? А чуть смежит веки, слышит оглушительный рев меченных желтыми крестами танков, пробирается по пояс в снегу к занятой противником деревне, видит освещенное ракетами ночное небо войны...